е этот автор назван «человеком с истинным дарованием» [Пушкин 1937–1959: 11, 219] – впрочем, не самостоятельным поэтом, а всего лишь подражателем Сент-Бёва / Делорма; однако характерно, что на этой фразе статья обрывается; продолжения Пушкин так и не написал.
Но основное сведение счетов с Гюго происходит, конечно, в статье «О Мильтоне…». Причем возникает ощущение, что Пушкин долго копил раздражение – и наконец оно прорвалось. Потому что счет к Гюго у него давний, причем не только эстетический, но и чисто личный, и вступается он отнюдь не за Мильтона (или не только за Мильтона).
Гюго, выражаясь пушкинскими же словами, перебивал у Пушкина лавочку. В апреле 1828 года Пушкин начинает «Полтаву», а Гюго в мае 1828 года сочиняет стихотворение «Мазепа» (вошедшее в «Восточные стихотворения»); сборник Гюго выходит в январе 1829 года, а первое издание «Полтавы» – двумя месяцами позже, и хотя, по справедливому замечанию исследователя, «подходы к образу Мазепы у Пушкина и Гюго настолько различны, что разница практически исключает диалог между авторами (и текстами)» [Орехов 2003: 98], Гюго в этом случае в первый – но не в последний – раз опередил Пушкина.
В декабре 1830 года выходит «Борис Годунов» – и молва обвиняет Пушкина в подражании «Кромвелю» (на что он сам жалуется Плетневу в письме от 7 января 1831 года), хотя и здесь у Пушкина «алиби», причем абсолютное: «Годунов» написан в 1825 году, а «Кромвель» издан в 1827‐м. Но сходство в самом деле есть – не только жанровое (историческая драма или трагедия45), но отчасти и сюжетное: обе пьесы посвящены монарху-узурпатору и его душевной смуте; у Гюго имеется даже народ, который «молчит» (se tait) при объявлении Кромвеля королем [Hugo 1968: 441; acte V, scène 11]. Для читателей, не посвященных в хронологию пушкинского творчества, автор «Бориса Годунова» представал подражателем, причем подражателем автора уже очень известного.
С годами известность эта лишь возрастала. Гюго имел не только у французских, но и у русских читателей огромный успех; по замечанию М. П. Алексеева, «отрицательное отношение к поэзии Гюго вовсе не было типичным для русских поэтов того времени – взгляды Пушкина разделяли немногие»; вдобавок «в 1831 году Пушкину несколько раз писали о Гюго, и он мог усмотреть в этом признак возрастающей популярности французского поэта» [Алексеев 1985: 382, 387]46. Среди этих писавших о Гюго, причем писавших с восторгом, была Е. М. Хитрово, поэтому неудивительно, что Пушкин в письме к ней от 9 (?) июня 1831 года хвалит новинку – роман Гюго «Собор Парижской богоматери», но комплимент он сопровождает оговоркой: «Mais, mais… je n’ose dire tout ce que j’en pense» («Но, но… не смею сказать всего, что думаю»; [Пушкин 1937–1959: 14, 172], из которой явствует, что, хваля «Собор», он просто не хочет обижать свою корреспондентку, которой роман очень нравится47.
«Перебивание лавочки» тем временем продолжалось, доходя до абсурдных совпадений: в 1834 году в «Новоселье» напечатана поэма «Анджело», а Гюго немедленно (год спустя) сочиняет пьесу «Анжело, тиран Падуи» (Пушкин купил ее в магазине Bere et Roy 10 августа 1835 года [Летопись 1999: 4, 332]). О реакции его на это творение Гюго можно предположительно судить по косвенному свидетельству: в библиотеке Пушкина сохранился сборник Гюстава Планша «Литературные портреты» (1836), где в статье о Гюго (отнюдь не апологетической, а местами очень язвительной) разрезаны именно те страницы (289–297 [Модзалевский 1910: 311]), где Планш расправляется с этой пьесой, показывая путь, проделанный Гюго от «Эрнани» до «Анжело»: «с вершин лирической поэзии г-н Гюго опустился до подмостков мелодрамы», а в финале заключает: «Серьезной критике осталось употребить против г-на Гюго одно оружие – молчание. Когда его мелодрамы перестанут возбуждать споры, равнодушие и скука вынесут свой суровый и справедливый приговор. В тот день, когда г-н Гюго утратит противников, он будет вынужден отступить» [Planche 1836: 294, 296].
Нетрудно вообразить, как раздражали Пушкина уподобления его самого не слишком любимому им Гюго. А уподобления эти делались не только по поводу «Бориса Годунова». Если подчас они носили иронический характер48, то иногда делались от чистого сердца людьми, считавшими совершенно естественным сближение двух «главных поэтов» своего времени. Так, когда французский литератор Тардиф де Мелло 22 ноября 1836 года просил Пушкина рассказать о русской поэзии, «dont vous êtes le Victor Hugo» («где вы играете роль Виктора Гюго»), он, по-видимому, пребывал в уверенности, что делает Пушкину комплимент. Но Пушкин так вовсе не считал; трудно не увидеть в словах из статьи «О Мильтоне…»: «г. Юго, будучи сам поэт (хотя и второстепенный)» [Пушкин 1937–1959: 12, 141] – возражение на это простодушное замечание, причем возражение, носящее явно провокационный характер: Пушкин не мог не знать о громкой славе, которая к этому моменту уже сопровождала Гюго и в России, и во Франции49; он сам называет его «любимцем парижской публики» [Пушкин 1937–1959: 12, 138].
Итак, судя по всему, раздражение против Гюго зрело у Пушкина с самого начала 1830‐х годов. Среди его возможных причин не последнюю роль играли, по-видимому, многочисленные декларации Гюго относительно социальной миссии искусства, выразившиеся среди прочего в сборнике «Статьи о литературе и философии», имевшемся в библиотеке Пушкина [Hugo 1834а]; судя по отзыву на «Последний день приговоренного к смерти», процитированному выше, эта демократическая социальная направленность творчества Гюго Пушкину не импонировала50. Почему же раздражение прорвалось именно в статье «О Мильтоне…»?
Книгу Шатобриана, которой она формально посвящена, Пушкин купил у Беллизара 29 июня 1836 года [Летопись 1999: 4, 479], и о тех французах, которые стали впоследствии «героями» его статьи, размышлял уже тогда51, но работал над статьей, по-видимому, позже, в ноябре 1836–январе 1837 года52. По мнению С. Абрамович, Пушкин дописывал статью о Мильтоне, который «в злые дни, жертва злых языков <…> сохранил непреклонность души» [Пушкин 1937–1959: 12, 141], еще 21–22 января 1837 года [Абрамович 1991: 522–523]. Время создания существенно для объяснения раздраженного тона статьи. «Антитеза „двор и поэт“, антитеза, имевшая явный автобиографический подтекст (ранее в этом же ключе шла критика „Ледяного дома“ Лажечникова за недостойное изображение Тредиаковского), пронизывает всю первую часть статьи», – пишет М. И. Гиллельсон и, усматривая большое сходство в тоне статьи «О Мильтоне…» и «Последнего из свойственников Иоанны д’Арк», написанного в январе 1837 года, выводит из этого сходства датировку первой из них примерно тем же временем [Гиллельсон 1979: 237]53. Иначе говоря, Пушкин прочел шатобриановский перевод Мильтона и приложенный к нему двухтомный «Опыт об английской литературе», вспомнил других французских авторов, которые, в отличие от Шатобриана, к Мильтону отнеслись неуважительно, и обида за себя переплелась в нем с обидой за английского поэта XVII века, оскорбленного французами примерно так же, как сам Пушкин, русский поэт, оскорблен при русском дворе54.
Эта обида, очевидная в тексте статьи «О Мильтоне…», сказывается и в переводе из «Кромвеля» Гюго, сделанном Пушкиным специально для этой статьи55. Немецкая исследовательница справедливо пишет, что он довольно точен [Ахингер 1991: 134], однако до сих пор никем не отмечено, что в нем есть два заметных изменения, которые резко деформируют оригинал56. Первая из этих деформаций – перемена стихотворной формы на прозаическую, вторая – перемена «вы» на «ты» в обращении Кромвеля к Мильтону: у Гюго лорд-протектор говорит поэту «вы», у Пушкина – «ты».
Перемена стиха на прозу – мощное орудие, призванное принизить Гюго. Пушкин таким образом подспудно отказывает Гюго не только в звании первого поэта (в статье он, как мы уже видели, назван, в пику всем многочисленным поклонникам его творчества, «второстепенным»), но и в звании поэта вообще. В сущности, Пушкин обходится с Гюго именно так, как переводчики Мильтона, которых он обличает в той же статье о Шатобриановом переводе: «Изо всех иноземных великих писателей Мильтон был всех несчастнее во Франции. Не говорим о жалких переводах в прозе, в которых он был безвинно оклеветан» [Пушкин 1937–1959: 12, 137]57. Конечно, в замечаниях на статью Вяземского об Озерове Пушкин писал, что «перевод есть оселок драматического писателя», и считал доказательством несовершенства Озерова то, «что из него вышло во французской прозе» [Пушкин 1937–1959: 12, 242], но очевидно, что он считал необходимым подвергать этому суровому испытанию не всех, а только неугодных. Драматическую поэму Д. Вильсона «Город чумы» он переводит стихами, а любимых своих французских поэтов в критических статьях (Сент-Бёва в статье о Жозефе Делорме, Вольтера в статье «Вольтер») вовсе не переводит, а цитирует в подлиннике. С Гюго он обошелся иначе. Пушкин укоряет Гюго за то, что его пьеса, «скучная и чудовищная», имеет «спотыкливый ход» [Пушкин 1937–1959: 12, 138]; александрийский стих «Кромвеля» – в самом деле неклассический, «спотыкливый», полный анжамбеманов, предвещающих «Эрнани»58, однако версификационное мастерство Гюго вполне проявилось уже в первой его пьесе, – и вот этого-то поэтического «оперения» Пушкин его как раз и лишает, нарушая при этом прямые указания самого Гюго, который в предисловии к «Кромвелю» настаивал на том, что стих – обновленный и освобожденный от классицистических оков – вполне подобает драме