ловно вопрос его застиг врасплох, и он сам только сейчас понял, что промолчал весь вечер, и бормотливое скорословие: «Я почувствовал» — ничего толком не объясняло.
Он не рассказал генералу правды. Он не считал свою правду более главной, нежели ту, которую ему пришлось услышать из уст генерала. Его правда была еще одной в общем ряду жестоких и грустных правд. Сначала он думал, что это правда про человека и собаку. Потом он в своих раздумьях вычеркнул собаку, и в его правде остались лишь два человека. И тогда его правда стала похожа на уже слышанную ранее. Он устыдился повторения и решил промолчать.
Он вернется домой, а наутро пойдет в свою лечебницу. И не день, и не два, и не три его будет истязать собственное молчание. Он не выдержит, сядет за стол, пропахший медицинскими растворами, и напишет отставному генералу Валентину Алексеевичу Заварухину письмо.
«Я не стану извиняться перед вами, Валентин Алексеевич, делать крикливых признаний, что, дескать, смалодушничал при встрече, перемолчал. Ни в том, ни в другом нет надобности. Иное в душе, и на уме иное. Надо рассказать правду.
Поутру вьюжило основательно. Пес волновался и не хотел садиться в машину. Втащили насильно, застегнули намордник.
Они еще только предполагали, как все сложится, а он уже знал, куда его везут. Увидел ворота лечебницы, стал скулить, и капли слюны, похожие на слезы, сползали по ремням намордника. К дверям волокли, как на аркане. Ваш зять не стерпел, поддал пса ногой. Таффи поскользнулся и упал у самых дверей. Я слышу Ваше недовольное кряхтенье и реплику слышу: «Вы уж того, без подробностей».
Входную дверь поменяли недавно, открывалась она с трудом.
У входа замешкались. От растерянности ли, от страха ли, ведь не просто так — пришли, отдали и ушли. Будут что-то спрашивать, надо что-то объяснять. Как рассказывал мой ассистент, ваша дочь плакала. Неважно, кому ты делаешь подлость, важно другое — ты ее делаешь. Тут тоже нужен характер. Своя суровая логика — нельзя останавливаться. Иначе приходится все начинать сначала. Подлость всегда инородна, у нее слишком большой тормозной момент.
Он и она замешкались у входа. А дальше, как говорится, дело техники, сработал инстинкт. Паническое состояние пса достигло высшей точки, дальше начинается исступление. Пес бросился на своих мучителей. Не отворачивайтесь к окну, Валентин Алексеевич. Я порицаю Вас и не намерен этого скрывать. Вы любите повторять: за все в этой жизни надо платить. Надо, генерал. И за обретенную свободу тоже. Я не знаю, лопнул ли поводок, возможно, причиной всему — страх вашей дочери, ей показалось, что он лопнул. На самом же деле она отпустила пса. Налетел ветер, и какую-то минуту их всех скрывала снежная пыль. А потом из этого вьюжного завихрения вылетел темный клубок и помчался прочь, ничего не видя и не слыша вокруг. Дорога разбитая, ухабы. Залысины льда велики, и снег струпьями ползет по ним, только коснись.
Самосвал выскочил из-за поворота. Я видел, как водитель подался вперед, и пес подлетел под уже затормозившую машину. Да-да, генерал, все случилось именно так. Когда пса принесли в операционную, он был уже мертв. Нет-нет, я ничего не заметил, кроме аккуратного шва на животе. Я еще подумал про ту операцию — она мне чертовски удалась. А еще я подумал о нас с вами, генерал. Не конкретно, а вообще о людях, живых существах, наделенных разумом и по странной случайности лишенных высших чувств.
Да, чуть не забыл. Вместе с письмом посылаю Вам ошейник. Редкая работа. Видимо, делали на заказ. На ошейнике хитрый замок, мы с трудом его расстегнули. Что передать вашей дочери? Ничего, генерал. Передайте ошейник. Все-таки вещь…»
Жизнь переварила случившиеся события и с привычной ноги пошла дальше. В канун Нового года Глебу Филипповичу передали письмо. Обратного адреса на конверте не значилось. Он было подумал, что ему ответил генерал, однако ошибся. В письме оказалось поздравление с наступающим Новым годом. Внизу стояла подпись: супруги Решетовы.
Глеб Филиппович склонился над журналом исследований и машинально сделал очередную запись: «Отрицательные последствия длительного наркоза».
ЕЩЕ НЕ ПОЗДНОРассказ
Моей матери — Антонине Александровне Неугодовой посвящается
…А спустя полгода пришло второе письмо. Он прочел его машинально. Уже занес было руку, чтобы наложить привычную резолюцию «В архив», но, видимо, кто-то помешал или его отвлек внезапный телефонный разговор — письмо осталось лежать на столе. Не как забытое письмо, ненужная бумага, которую не успели убрать, разорвать, бросить в корзину — напротив, письмо оказалось среди самых привилегированных писем и документов, в синей сафьяновой папке с лаконичной надписью посередине: «Сверхважные». И если не каждый день, то через день, может, чуть реже он раскрывал эту папку и, перебирая ее содержимое, натыкался глазами на это письмо. Трудно сказать, перечитывал ли он его или просто перекладывал с места на место, всякий раз испытывая чувство неловкости и полагая, что, сохраняя за этим письмом право быть среди сверхважных, он хоть чем-то искупает свою вину перед настойчивым адресатом за необъяснимое молчание.
Он никогда никому не признавался, что не любит писать писем. Это могло показаться странным. Будучи профессиональным журналистом, он много писал: статьи, очерки, телевизионный комментарий. Как принято говорить в мире его коллег, имя Зубарева было на слуху.
Есть такие журналисты — любимцы публики. Он умел выбрать правильный тон в разговоре с читателем. Это придавало его выступлениям чувство крайней доверительности.
Нельзя сказать, что слава, известность изменили его характер до неузнаваемости. Его удачливость не прошла для него бесследно. Он стал более уверенным в себе. Независимость его суждений и несговорчивость — все это было и раньше, предположительно существовало, угадывалось теоретически. Теперь же оба эти качества обрели практическое звучание и имели широкий резонанс среди коллег.
Уважение к нему проявилось гранью неожиданной — его стали побаиваться. Он обладал характером трудным, но не дурным. Чему подтверждением были его поступки. И хотя в них было достаточно внезапности и непредсказуемости, при всем том они оставались поступками человека пусть и дерзкого, но в достаточной мере здравого, умеющего сказать категоричное нет самому себе.
Такая вот жизненная философия бытовала среди круговерти сумасшедшего мира, имела конкретный адрес проживания в городе Москве и поименное, пофамильное обозначение. Зубарев Андрей Андреевич. Рост метр семьдесят шесть. Вес 81 кг. Внешность без отклонений от стандартных норм. Женат. Имеет дочь.
…Письмо, оказавшееся среди сверхважных бумаг, не было ответом на запрос (по роду своей работы он иногда посылал запросы в соответствующие ведомства). Не было оно и криком отчаяния пострадавшего, обиженного, обманутого — «дорогая редакция, приезжайте и разберитесь» (таких писем он получал достаточно). Его не благодарили за статью, не донимали навязчивой восторженностью, не изъявляли желания познакомиться ближе. К подобным излияниям он вообще-то привык. По большей части читал эти послания наспех либо вообще не читал. В отделе писем корреспонденции такого рода сортировали отдельно, непременно перевязывали их красной или розовой ленточкой и передавали ему. Маленькая месть за его безразличие к длинноногим белокурым бестиям из отдела писем, настроенным на скорое замужество и сгорающим, в силу младости лет, от сексуальных амбиций.
Нет-нет, это письмо преследовало иные цели. Надо оговориться, оно было вторым. А значит, существовало первое. Словно предчувствуя, что его постигнет та же участь, это второе письмо с навязчивой настойчивостью попадалось ему на глаза. Он раздраженно откладывал конверт в сторону. И хотя понимал всю нелепость и несправедливость своего раздражения, но ничего не мог с собой поделать: увидев его в очередной раз, испытывал чувство досады, раздражался и тотчас убирал письмо под ворох бумаг, однако вечером, освобождая стол от лишнего и ненужного, непременно снова натыкался на него взглядом, вертел в руках, не зная точно, где же истинное место этого письма.
Когда же пришло второе письмо, он вспомнил, что было первое. Он решил ответить. Помнит даже фразы, с которых намеревался начать: «Мы гоним от себя воспоминания не потому, что боимся сызнова пережить минуты горькие и радостные. Знаем наверное: повторить жизнь нельзя. Хорошо, если радость сегодняшняя затмит беду прошлых лет и будет радостью великой, а не усеченной еще одним напоминанием о твоей сомнительной удачливости. Ах, если бы всегда так! Мало ли таких, у кого все лучшее в прошлом, а незавидная доля настоящего есть извечные самотерзания: не сумел, не достиг, не получилось. И надежды, которые ты подавал, почему-то остались при тебе, на правах личных нательных вещей, утративших за давностью времени изыск, а значит, и нужность».
Таким виделось начало того письма. Оно представлялось ему значительным и эпическим даже. Потом он счел его излишне туманным и заумным, никак не соответствующим сути того письма, которое собирался сочинить…
А спустя полгода пришло второе письмо, полное упреков, обид. И то, что кто-то счел возможным говорить с ним в таком вот осуждающем тоне, задело его.
Он не ответил — пусть так, но почему же его молчание позволяют истолковывать как зазнайство, как неуважение к их поиску, как некую чванливость?
От него требовалось не так уж много — или так казалось, — откликнуться и вспомнить. Разве им объяснишь, что вспоминают по-разному — одни просто вспоминают, другие стараются забыть. Они уже все знают наперед, его воспоминания будут, конечно же, интересными. И что вернуться туда, в ту сорокалетнюю давность, в тот ад, увидеть себя шестилетним, ему будет несложно, он писатель, и вспоминать — это его профессия.
Их вывезли из осажденного Ленинграда в июне. Оставшихся в живых, истощенных детей.