И власти плен... — страница 102 из 106

Они были детьми особой физиологической конституции — блокадные дети.

И вот теперь, спустя 40 лет, у кого-то родилась сумасшедшая идея разыскать воспитанников того детского дома. Такое вот повальное увлечение — разыскивать.

В письме было много вычитанных и заученных слов о тяготах войны, о героизме, о верности памяти отцов. Удивительная способность. Удивительная способность громыхать словами, лишать их плоти. Они как бренчание пустой посуды, вызывающие лишь досаду и раздражение. Болит, плодоносит болью, торжествует, плодоносит радостью только пережитое. Они ждут его ответа, они настаивают на нем. Прислали тугой конверт вырезок из районной газеты. Это были письма неизвестных ему людей, которые нашлись, которые откликнулись, которые живо описали то, что якобы пережил и он. Они были из одного с ним детского дома. Там, в далеком сибирском селе, теперь уже районном центре, ждали почему-то его воспоминаний. В письме говорилось о музее, который должен быть открыт, но экспозиция (да-да, так и было написано), экспозиция будет неполной, если в ней не окажется его воспоминаний, как им представлялось, самых важных и самых интересных. И снова уже в какой раз: вы же писатель, вы умеете вспоминать.

Совет музея решил, что его воспоминаниям и сопровождающим их фотографиям будет отведено полстены.

Не получилось. Не сложились воспоминания. Ему было стыдно признаться — он ничего не помнил.

А теперь вот второе письмо. Перекладывая его с места на место, он никак не решался убрать его с глаз долой. Он понял, что не факт письма причина его неубывающего беспокойства. Что письмо? Ну написали, ну не ответил. Значит, есть причина. Он не обязан объяснять причин. Подумал так и успокоился. А успокоившись — забыл. Ему хотелось, чтобы все было именно так. Он должен адаптироваться по отношению к этому письму. И тогда все сложится само собой, сработает отлаженный механизм отстраненности.

Он не должен объяснять причин. Они есть, есть! Их не может не быть…

Так он думал, так рассуждал. И всякий раз откладывал на потом окончательное решение — забыть письмо.

Нет, не в письме дело. И не в укоре. Может ли обидеть укор не знающих тебя людей? В другом причина, из-за другого боль. Он так устроен: покоя не дает неисполненная работа. Он много раз собирался написать и начинал уже, где-то завалялись эти страницы. Однако не получалось. Написанное казалось пустым и необязательным.

Помнится даже, он пожаловался другу: дескать, вот, мол, докатился — кризис жанра.

— Да-да, — сказал друг. — Я знаю почему. О войне много написано. Ты засиделся, ожидая своей очереди. Тебе мешает восприятие других. Учти, я прошел войну от и до. Отечественная — это не просто так, это знаменатель, общность. Война была общей. Общей бедой, общим ужасом, утратой. Все это так. Но у каждого из нас она была еще его войной. Каждый видел войну по-своему, понимал по-своему. Если сложить это все вместе и зримо представить, то многим из нас покажется, что они были на другой войне. Мы выжили, мы победили. Там, на войне, все было иначе. Война выбирала, кому идти дальше, а кому остаться на бруствере окопа.

«Мы выжили, мы победили», — сказал его друг.

Их разделяет двенадцать лет. Его друг прошел войну от и до. А ему в этой формуле — «выжили и победили» — была отведена лишь одна ее часть: «выжили». И тогда он подумал, что писать об этом не надо. О чем писать: как голодал? Голодали все. Его голод был таким же, как голод других. До кислой слюны во рту. Кисловатым был привкус крови. Кровоточили десны, и кровь вперемешку со слюной наполняла сжавшийся желудок… Как мерзли? А разве были такие, кто не мерз? Мать вела его за руку. Ему казалось, он бежал. Но это ему только казалось. Они останавливались и отдыхали стоя. Мать запрещала садиться. Чтобы встать, нужны были силы. Их могло не хватить на это единственное усилие — встать. Снега было столько, сколько он никогда не видел.

Окна забили фанерой. В дом напротив угодила фугасная бомба. Взрыв был такой силы, что их собственный дом подпрыгнул. И бомбоубежище, где они находились, словно бы отделилось от земли и стало на миг выше. Но затем тяжесть дома осела, с потолка посыпалась штукатурка, погас свет. Всем подумалось, что это конец — они погребены. Пальба не прекращалась, и гул ее был слышен в убежище. Неважно, что это была пальба. Это был звук из мира жизни. Все кругом задвигалось, закричало, началась давка.

Налет кончился. Когда выбрались наверх, один пролет лестницы рухнул, и та, оставшаяся ее часть висела в воздухе и еле заметно раскачивалась. На улице Пестеля горел целый квартал. Налет кончился, и все пошли туда. Люди стояли далеко от дома, но все равно было очень тепло. Людей согревал пожар. У него обгорели ресницы, и он расплакался.

А может быть, все это было не с ним. И вьюжный Ленинград он видел в кинохронике. И санки, много санок, на них везли тех, кого уже нет. Когда он без разрешения все-таки присел на сугроб, мать закричала на него. Он не успел встать, мать дернула его за руку и потащила вперед. «Да не оборачивайся ты. Мы опаздываем». Он не послушался и обернулся. Это был не заледеневший сугроб, нет, спящая женщина лежала на санках, ее замело снегом. Волосы выбились из-под платка, смерзлись и были похожи на проволоку. Дул ветер, а волосы не шевелились. Снег лежал на глазах, и только лоб и нос… он хорошо помнил: на лбу снега не было… Он часто спрашивал себя: «Так ли уж верно утверждение, что память индивидуальна?» Нет, не так. Память избирательна. Наше сознание индивидуально. Это было, он знает точно — было. Пережитое нами не существует вне. Оно в кругу общих переживаний, в сравнении с ними, в сопоставлении. Вполне возможно, наше сознание откликается на чужую боль, потому как она контрастнее, значительнее нашей собственной. А потом, потом наша память выбирает самое тяжкое и, формируя наше сознание, именно эту боль адресует нам лично. Как если бы все случилось именно с тобой, а не с кем иным. Была же блокада. И ты был в этой блокаде. Был отец, погибший и первые месяцы войны. Он умер в госпитале. Врач сказал: он язвенник, он обречен. Отец умер в ту пору, когда смерть была привычна и уже никого не удивляла. Очень хотелось есть. Голод притуплял переживания, он лишал человека сил, которые питают переживания. Люди умирали, их закутывали в одежду, увозили, словно у них еще сохранялась способность мерзнуть, чувствовать холод. Закутывали в одежду и увозили…

Кажется, была осень. В городе пахло горелым сахаром. Это было началом — горели продуктовые Бадаевские склады.

Мать работала в обкоме партии в лекторской группе. По какой случайности он часто оказывался на лекциях вместе с матерью — он не знает. Наверно, его не с кем было оставить. Да и где оставить, где? Приходилось ходить пешком. Он не поспевал за матерью, и она очень сердилась. Это он запомнил. Они шли на Адмиралтейский завод. Даже сейчас представляя этот путь — от Летнего сада до завода, по набережной реки Фонтанки, — он понимает, как был неблизок этот путь. Узкая тропинка в снежных сугробах. И еще одна тропинка на проезжей части. По ней медленно идут люди и везут детские санки. И город кажется стоящим по пояс в снегу.

Лекции были разными: о Суворове, Кутузове, Нахимове, Ушакове, Александре Невском. Мать очень хорошо рассказывала о том периоде, когда Барклай-де-Толли сдавал командование русской армией и его принимал Кутузов. Армия отступала. Парад полков перед новым главнокомандующим. Уже состарившийся фельдмаршал, брезгливая складка у рта и слезящийся на ветру единственный глаз. Кутузов повторяет одну и ту же фразу: «Молодцы, богатыри! Разве с такими молодцами можно отступать?» А затем идет в избу, где расположен штаб армии, и отдает приказ об отступлении. Дальше мать объясняла, почему это делалось. В помещении, где обычно выступала мать, всегда было тесно, но именно эта сцена непонятно по какой причине оказывала на присутствующих в зале сильное впечатление: солдаты, рабочие начинали хлопать. Он просыпался и тоже хлопал, долго, увлеченно. Было холодно. Люди еще и согревались от этих хлопков. Лекцию о Кутузове он знал наизусть. И всякий раз ждал именно этого момента. Тогда, тогда он понял, как велика сила слова, произнесенного вовремя и в той тональности, в которой нужно его произнести.

Проиграно сражение, повторяла мать слова Кутузова, но не проиграна война. «Уже было», — бормотали люди, и виделось им в будущем торжество военной мудрости. Потому как уже было.

И у нас, русских, иначе быть не может. Выживем. Победим.


Он перечитывал написанное и оставался недоволен.

Зачем, зачем им это? При чем здесь детский дом?

Их вывозили поздней весной или ранним летом. Было солнечно, ветрено. Вывозили через Ладогу. Грузили на громадные баржи. Все время выла сирена, предупреждающая о воздушном налете, и когда грузили, и когда плыли, и когда не могли пристать к берегу.

Трюм баржи был похож на большой сарай с прохудившейся крышей. Во время налета в трюме становилось темно и жутко. Люки с грохотом закрывались, и дневной свет сочился только сквозь щели. Жизнь была непомерной еще оттого, что двигался пол, он качался, проваливался, поднимался. Во время налетов духота становилась невообразимой. Всех тошнило, однако смрадного запаха уже не различали. Так и ворочались, двигались в этой скользкой и липкой рвоте. Кто-то плакал, истерично вскрикивал, кто-то просто выл. В трюме были только дети и несколько женщин. Они метались между нами, поднимали на руки то одного, то другого, прижимали к себе. Гладили, целовали и тоже плакали. На Ладоге штормило. И никто не мог понять, отчего такая качка: от взрывов бомб или от шторма. Говорят, в одну из барж попала бомба. Внезапно среди грохота, взрывов, воя несущихся к земле бомб послышался четко различимый стук топора. Уже много позже, может быть, даже через год или два, память вернула его к атому странному звуку, такому неправдоподобному в этом кромешном аду — стук топора. И не тогда, не там, в трюме, а позже, много позже, уже повзрослевшим он понял, догадался — рубили буксирный канат потонувшей баржи. Больше он ничего не помнил. Его сильно рвало.