И власти плен... — страница 105 из 106

Хорошее кино. Каждый день. Ему что, он ленточку разрезал, на открытии сфотографировался. И забыл. А почему забыл? Потому что Шалин есть. Бескорыстный человек. Не за награды работает. Энтузиазм человека — это капитал нации, его беречь надо. Правильно я говорю? А что такое беречь, беречь — сиречь стимулировать. У Владимира Ильича Ленина на этот счет очень точно сказано, энтузиазм время от времени надо подогревать. Нас политграмоте учить не надо. Вот вас, например, спроси: о чем вы будете писать, коли приехали? Непременно о районе или хозяйстве каком. Вы человек известный, вам масштаб нужен. Я понимаю, понимаю. Подумаешь, техникум, какой-то там Шалин. Только я вам так скажу. Если человека вечно в очередь ставить, он и шаг вперед делать разучится. Получается что? Энтузиазм не ценим. Человека вспомнить — все равно что отблагодарить. Святое дело, святое дело…

Зубарев больше молчал. Воздух в машине достаточно разогрелся. Снег искрился в свете фар. От всего этого веяло приметным дорожным уютом.

Все гости жили в одной гостинице. Впрочем, это уточнение можно опустить. Другой гостиницы в Красном Бору не существовало. Наивные надежды на спокойный вечер скоро развеялись. Он не успел еще устроиться, как в дверь постучали. Румяный молодой человек сказал, что он из исполкома и что приехал за Зубаревым. Его ждут. На вопрос, какая в нем надобность, исполкомовский гонец в некотором смущении помял папку, показывая тем самым, что ему неловко отвечать на этот вопрос, и смущение его совсем не от растерянности, а скорее от недогадливости гостя, и что он наверняка не первый раз выполняет подобные поручения, и никто такого нелепого вопроса ему не задавал.

В кабинете председателя исполкома собралось все районное начальство. Народ по преимуществу молодой, увидевший в Зубареве того человека, кому положено задать все вопросы, которые им представляются неразрешимыми или решаемыми с великой трудностью. Понять, отчего так получается и какие такие скрытые причины существуют. О них, этих причинах, ему, человеку столичному, непременно известно. И вообще, что они там думают?

Есть такое укоренившееся толкование у работников районного масштаба при встрече с человеком из центрального ведомства, что они, эти ведомства, далеко и высоко. Витают в эмпиреях и думают, конечно же, не о том, о чем положено думать. Он устал от этого разговора, который был нескончаемым: сначала в исполкомовском кабинете, затем в бане, затем в машине, которая везла их назад от какой-то далекой лесной сторожки. У них была уже целая программа его пребывания здесь. Удивительно, что они ни разу не спросили его, готов ли он, настроен ли он пребывать. Была в этой бесшабашной уверенности какая-то прелесть некомплексующей молодости, не постигшей еще лабиринтов начальственной жизни и шагающей к любой цели напрямик.

А на следующий день было определено открытие музея и вечер памяти.

Гостей оказалось человек пятьдесят. Вечер устроили в самом большом зале. Таким залом оказался зал пансионата работников угольной промышленности. Гостей рассадили на сцене. Стол президиума пришлось убрать, он занимал слишком много места. Районное руководство разместилось в первом ряду. Шалин, оттесненный в третий ряд, сидел нахохлившись и, видимо, уже в который раз переваривал в уме злую отповедь гонителям энтузиазма.

Зал протопили с утра, но все равно некоторая прохлада чувствовалась.

Вечер открыл старейший член исполкома, кавалер двух орденов Славы Анисий Пустыгин. Речь его была сбивчивой, дед волновался и оттого говорил еще путанее и непонятнее. А кончил он хорошо.

«Там, на войне, — сказал он, — про завтрашний день ничего не знаешь, кроме того, что взойдет солнце и сызнова идти в атаку. Какая она — следующая или последняя твоя атака, не ведали. Мирный день — это день долгий. В нем всегда есть понятное завтра…»

Желающих выступить было много, и Зубарев все время отодвигал свою очередь, втайне надеясь, что зал устанет и ему не придется говорить. После двух-трех выступлений на сцену поднималась молодежь и исполняла песни военных лет.

Он не помнил ни одной фамилии, не узнавал ни одного лица. Все эти милые, заслуженные, но чрезвычайно незнакомые люди рассказывали, как убирали хлеб, как собирали шерстяные вещи для фронта, писали письма на фронт. Называли имена и фамилии учителей. Не слушали друг друга, каждый думал, о чем сказать ему, и поэтому вспоминали самое разное, порой взаимоисключающее.

Это было даже не оцепенение — прострация. В мозгу стучало: «Не со мной, не здесь. Какая-то ошибка. Не может же так быть — ничего не помню».

…Утром его поразила девочка-экскурсовод. Ей было доверено провести экскурсию по музею. «Мои родители, — сказала девочка, — ленинградские сироты. Они из этого детского дома. Уже здесь, в Сибири, они получили извещение, что их мамы умерли в Ленинграде. А отцы погибли на фронте. Они погибли в один и тот же день под Курском. Каждый год, когда папа и мама едут в отпуск, они останавливаются в Ленинграде, чтобы побывать на Пискаревском кладбище».

Девочка помолчала, а затем очень спокойно стала рассказывать о ленинградской блокаде.

«Удивительно, — думал он. — Она знает больше, чем знаю я. Моя дочь старше этой девочки на пять лет».

Объявили его фамилию. В зале почему-то захлопали. Рука была потной. И он все время менял руки, придерживая микрофон.

Он напряженно посмотрел в зал, но ничего не увидел. Почувствовал, как разогретый людским дыханием воздух коснулся лица.

— Товарищи, — сказал он. — Я лично ничего не помню. Я здесь не был.

Он ждал недоуменного шума, но вместо этого в зале стало очень тихо. Надо было что-то говорить.

— Когда я утром об этом же самом сказал вашему директору, он достал из сейфа громадную истлевшую по краям домовую книгу. В книге значился поименный состав детского дома, и там под номером 111 и 112 записаны моя фамилия и фамилия моей сестры. «Вы здесь были», — сказал директор. Что я мог ему ответить? Раз есть фамилия — значит, был. И тогда я спросил свою память: но ведь что-то же ты помнишь? И память ответила: помню, как ты украл крынку топленого масла. Я был самым маленьким и тощим и поэтому мог пролезть в крохотное окно на чердаке сарая. Один из нас сидел на лошади, а я должен был встать на его плечи. Чтобы лошадь не двигалась, ей дали сена. На чердаке ничего съедобного не оказалось, масло я нашел внизу. Когда мы принесли масло домой, мы не знали, что с ним делать. Хлеба не было. В тот год урожай был плохим, и в детдоме жили впроголодь. А есть масло без хлеба мы не могли. Мы были слишком истощены. У нас сразу начиналась рвота…

Он опять замолчал, боялся повторить фразу: «Я ничего не помню». Среди гостей оказались две учительницы, одна из них при знакомстве представилась как инспектор гороно. У нее был задиристый нос, глаза с металлическим оттенком и стоический смех. Она смеялась, не разжимая губ. Инспектор с удовольствием задавала вопросы, сопровождая всякий ответ непременными собственными комментариями. «Это у них отработано отлично, — говорила она. — Больше, чем «хорошо», за такой ответ не поставишь… Посредственное мышление, посредственное восприятие… Вы чувствуете, какая разница между городской и сельской школой? А все почему? Посредственные учителя». Женщины переговаривались шепотом, но волнение обостряло слух.

«Неужели ему не о чем больше вспомнить? Украл масло. Плохо».

«Два» за воспоминания. И что с ним здесь носятся, не пойму…»

Его положение становилось отчаянным до крайности, он не знал, о чем говорить.

Спасительная мысль была рождена страхом. Лет десять назад он написал нечто вроде очерка. Об одном детском доме в годы войны. В газете очерк раздокументировали и назвали рассказом. Это было давно, и вряд ли кто из присутствующих читал ту газету. А если и читал — кто помнит газетные заметки десятилетней давности? Зал ждал его слов, и он заговорил:

— В селе нас все звали «детдомовскими». Вот идут детдомовские, играют детдомовские. Опять детдомовские подрались…

— Точно, — сказал кто-то за его спиной. — Все валили на детдомовских.

Ободрила ли его эта фраза или попросту он вошел в роль, но с этой минуты Зубарев уже не мог остановиться. В рассказе были и учителя, и председатель колхоза. И корова, которую пасли детдомовцы и за которой не усмотрели, она погибла в болотах. И повариха, что еще месяц не могла успокоиться и все причитала: «Ой, лихо, ой, лихо. Мясо в болото ушло. Детушки мои голодные, как жить?» И пожар. И козы, и тлеющие овцы, обезумевшие от страха. Их ловили всем детским домом. Были в рассказе и посылки с фронта. Не на фронт, а с фронта. Посылки к Новому году.

Как договорил до конца, он не помнил. Мокрый от испарины, измученный, ничего не видя, не различая звуков, добрался до своего места. Когда сел, все зааплодировали. Он боялся посмотреть в зал, страшился немедленного посрамления, уличения во лжи.

Его трогали за плечи, ему жали руки.

Никто не заметил, как сквозь этот возбужденный гул через весь зал прошла старушка. С трудом поднялась на сцену. Сомнительно посмотрела на микрофон и, видимо, пересилив недоверие к технике, сказала:

— Я помню его. Он был славный мальчик, ласковый и благородный. Оттого и память у него такая светлая и благородная.

Старушка подошла к нему, обняла за голову и поцеловала.

— Ты хороший мальчик, — сказала старушка, — только вот мое имя ты попутал. Анастасия Васильевна я, а не Сергеевна. Сергеевна это Денисова была. Клавдия Сергеевна. На прошлом годе схоронили.

Потом был ужин. За ужином продолжался все тог же разговор, пели песни. И знакомились с надеждой на продолжение этого знакомства.

На следующий день он собирался уже уезжать, выслушивал слова сожаления, ссылался на дела, на занятость. Был рад, что не грешил против правды, хотя твердо знал, что мало кто верит его отговоркам и объяснениям. Оставалось не более двух часов до поезда, когда к нему явилась депутация: директор техникума, бойкая Алла, претендующая на его особое расположение, и корреспондент местного радио.