— Я перешагнула черту, проломила стену. — Она засмеялась. — До этого я знала вас, как можно знать документ под грифом: «генеральный директор». Нужна виза генерального, записаться на прием к генеральному, согласовать с генеральным, рекомендации генерального — набор вариаций на одну тему. Существует некто, делающий нечто. Сам памятник скрыт, а видишь лишь зеркальное отражение, увеличенную тень. И вот, пожалуйста, стою рядом, бормочу извинения за свои дерзости. Приду завтра в плановый отдел, всех ошарашу: я нахамила генеральному, он признался, что с Гауптманом незнаком…
На следующий день после заседания комиссии Фатеев сказал ему:
— Это счастье, когда мы вдруг понимаем, что нас, надоевших самим себе, замотанных, одеревенелых, с коростой цинизма и перекисшей страстью вот здесь, — Фатеев ткнул себя в грудь, — что нас, вот таких, могут полюбить. — Фатеев изумленно покачал головой и, сбившись на шепот, повторил: — Невероятно: нас еще могут полюбить. — Фраза выплеснулась, как прозрение, как чувственный вскрик, лишивший его покоя.
Когда Метельников холодно спросил, что он имеет в виду, Фатеев отвесил шутовской поклон.
— Поезд прибыл, билеты при вас, вагон и место указаны. А уж ехать или не ехать, вам решать. Мы с вами на перроне, мой директор. Это ночной поезд. Больше поездов не будет.
Спустя неделю подвернулся повод, и Метельников пошел в плановый отдел. Провожали на пенсию главного экономиста, Поливадова Федора Федотовича.
Удивительно, как это уживалось. Машинный зал вычислительного центра, белохалатная публика, мигающая, потрескивающая циферная аритмия на световом табло, спрессованный разум, просчитывающий одновременно десятки тысяч операций, — и тесные комнаты с обветшалыми однотумбовыми столами, незакрывающиеся скрипучие ящики, беременные пыльными бумагами и женской обувью, электрический чайник и набор разномастной посуды, упрятанные в главный шкаф, где под стеклами выцветшие фотографии киноартистов: молодого Тихонова, молодого Копеляна, не успевшего состариться Олега Даля.
В комнатах пахнет пылью, женской косметикой и пережженной электрической спиралью.
Визит генерального директора воспринимают как налет неприятельской авиации: все по команде «воздух» бросаются, распластавшись, на землю. Вжались в свои столы, убавились в теле и ждут с замиранием сердца, готовые принять самую грозную кару. Его смутили и сбили с толку этот испуг, общая подавленность, выражение вины на лицах. Он морщился от женских вскриков, оказавшись перед распахнутой дверью следующей комнаты. Старался не замечать стыдливого шороха: прятали авоськи, сумки, подхватывали из углов туфли и бросали в ящики столов. Он поспешно здоровался и так же поспешно закрывал дверь.
Цветы (он держал их в руке) однозначно толковали его появление здесь. И тем не менее он чувствовал себя на правах некоего инспекционного чина, обязанного задавать вопросы и сохранять на физиономии выражение строгости, внушая мысль о непредсказуемости своих поступков. Где-то он уже видел эту сцену. Директор, красные гвоздики. Кабинет главного экономиста — этажом выше, какая надобность в кутерьме, зачем заглядывать в комнаты, раз это вызывает смятение и панику. Случись подобное дней двадцать назад, Дед непременно бы вынырнул, встретил, а нынче нет: всё, отволновался. С утра принимает поздравления. Кто-то по инерции, может, и залетел в кабинет, доложил: «Генеральный на этаже». По привычке было встрепенулся, а потом махнул рукой, с кряхтеньем поменял позу. «Чего уж теперь суетиться! Приказ подписан».
Метельников со смущением вспомнил и текст приказа, и выцветшие почти до белизны руки Деда — когда-то смуглые и сильные, выложенные на стол, теперь они прятались, укрывали свое неясное старческое дрожание, отчего в росписи главного экономиста добавился еще один волнистый изгиб. Никто не заставлял Деда, не торопил его. Сам, по собственной инициативе. Еще год-другой Дед мог бы и посидеть. Не захотел. Время, говорит, вышло, израсходовался. Не хочу считаться единомышленником, когда быть им, соответствовать не могу. Что поделаешь, все под богом ходим.
По инерции Дед ставил каждую идею Метельникова под сомнение. И даже не саму идею. У Деда в запасе было выражение: «Всякая мысль должна быть обсчитана, иначе она голая, без штанов». Фраза привычно произносилась, но доказать правомерность своих сомнений Дед уже не мог. Не получалось, стал забывать причинный смысл. Жаль. В сомнениях Поливадова был свой стиль, манера. Не как у других: сначала формулировалось сомнение, несогласие, а уж затем доказательство, доводы. У Деда всегда были раздумья на тему и как итог — сомнение. Со стороны казалось, нет логики. В этом и был фокус. Рассуждения его походили на отвлекающий маневр, внимание собеседника теряло ориентир — неправильным Дед признавал совсем иное, мысли оппонента устремлялись в другой конец дедовских рассуждений и, как правило, не успевали… Впрочем, это все в прошлом. Осталась только интуиция. Она еще как-то выручала Поливадова. Дрожащей рукой он ставил вопросы на полях. Вот здесь, говорил Дед. Раньше у нас не получалось здесь. Иногда он угадывал. Всматривались, начинали пересчитывать, запрашивать дополнительные данные и действительно находили ошибку. Потом еще долго восхищались, качали головами: «Ай да Дед!» Не верилось в случайность.
Метельников не привык чувствовать себя виноватым. Печаль, грусть — это было уместно, естественно. Пятнадцать лет они проработали вместе. Как же навязчиво это видение вздрагивающих рук. Что-то же было еще, очень важное…
Он попросил Поливадова задержаться, он не собирался устраивать ему разнос. Просто показалось, что надо рассеять возникшие сомнения. Не было тревоги, были сомнения, обычные рабочие сомнения. И про нездоровье спросил случайно, нащупывая главный мотив своего беспокойства. Старик отвернулся к окну и заплакал. Это было так неожиданно. Плечи Деда вздрагивали. «Я стал забывать, — бормотал он. — Потом вспоминается, но не полностью. Моя голова… Вы понимаете, голова!» — Он сжал кулак и, не боясь сделать себе больно, стал бить себя по голове. Метельников старался успокоить его.
Такое бывает, надо отдохнуть. Это все нервы. Небольшой отдых, и все образуется. Подумаешь, забыл! Он и сам не помнит ни одной фамилии, телефонных номеров. Старик не слушал. Слезы катились по лицу, капали на стол, и он вытирал их ладонями. Эта деталь была главной: слезы капали на стол, и Поливадов вытирал их ладонями…
Сейчас он поднимется этажом выше, освободится наконец от этих гвоздик. Цветы дают однозначное толкование, зачем он здесь. Все остальное потом. Сначала наверх, обрадовать да и успокоить Деда. Признаться и пристыдить себя — первый раз, мол, во владениях главного экономиста. Несколько скупых фраз по существу: дескать, и вчера думал и сегодня. А напоследок, сквозь объятия, полушепотом — ни для кого другого эти слова не предназначаются: «Жизнь продолжается, Федотыч». Дед отвернется, не захочет показать заслезившихся глаз. Что уж там ему почудится за этими словами… Не удержал цветов, рассыпались гвоздики. Руки дрожат.
Не удалась затея — мысль, словно нарочно, повторила себя. Он даже оглянулся, испытывая странное ощущение, будто кто-то из стоящих рядом произнес это вслух.
У дверей поливадовского кабинета — очередь. Тут только свои. Так и пошел сквозь стену общего смущения, и своего в том числе, сквозь общий гул, общий смех и духоту общего дыхания. И то, что не вглядывался в лица, поздоровался со всеми сразу, лишь добавило смущения и неловкости.
— Классический сюжет: «Не ждали».
В словах был умысел. И в громкости, схожей с декламацией, был умысел. Слова адресованы ему. Он обернулся и увидел ее. Темно-синий строгий костюм, белая блуза. И в тон костюма — синий бант. Она выделялась среди всех и знала точно, что выделяется, обращает на себя внимание. Все, что положено знать о своей внешности, она, конечно же, знала, и было даже удивительно, с каким достоинством, как свободно, легко она делится своим превосходством. И тут же, казалось бы, невпопад, он вспомнил, как в вестибюле она призналась, что ужасная трусиха и вся дерзость ее показная.
— Значит, не ждали? — переспросил негромко, как бы проверяя, те ли слова были сказаны. Строгости в голосе не было. Он сделал вид, что подсмеивается над собой. Если бы они были одни, он добавил бы, наверное: «Рад вас видеть». Слова, лишенные особого смысла, сдержанно-формальные даже. Он произнес бы их спокойно, без нажима, предлагая ей самой разобраться, так ли они обязательны, эти слова. В окружении посторонних людей следовало поступить иначе. Он не станет делать вид, что незнаком с этой женщиной. Он ей подыграет. Она ждет его смущения, а у него нет оснований для смущения. Его взгляд остановился на лице Разумовской.
— Репетируете новую роль?
Он не оставлял ей другого выхода, как принять вызов.
— Нет, — сказала она. — Экспромт, рожденный страхом. Генеральный директор на территории служб главного экономиста.
Теперь очередь за ним. Разговор начат, есть слушатели, есть зрители.
— Страх — это лишнее. Страх надо изживать. — Для равновесия сказанных слов было достаточно. Они давали ему право рассеянно улыбнуться, показать, что мысленно он уже там, в кабинете главного экономиста, что этот лестничный диалог ему даже приятен, однако он не волен распоряжаться собственным временем. Удивительно другое: то, что было естественным и логичным для окружающих, представлялось неестественным ему самому. Не хотелось обрывать разговор на полуслове и, пользуясь директорским правом, войти в кабинет главного экономиста. Она должна что-то ответить. И она ответила, невзрослым, упрямым жестом откинув со лба волосы. «Наверное, мода такая», — подумал он. Такую точно стрижку носила его мать. Но это когда было — тридцатые годы.
— Бесстрашие — дело наживное, — сказала она. — Время работает на нас. — И сощурилась, но не так, как это делают взрослые, выражая или скрывая за гримасой свое отношение к происходящему, сощурилась озорно, от удовольствия.