И власти плен... — страница 29 из 106

К Павлу Андреевичу стихийно нагрянул фронтовой друг. Дома все грипповали, разводить хлебосольство было некому, Голутвин не мешкая вызвал машину и повез друга в ведомственный пансионат. Завтра воскресенье, имеем право, сказал Голутвин, и они поехали.

Пансионат числился на ремонте, но им открыли гостевой домик. Фронтовой друг играл на бильярде прилично. Самолюбие Павла Андреевича было задето, он очень старался, партия складывалась заманчиво, только что в превосходной манере Голутвин положил три шара подряд и сейчас кружил вокруг стола, сохраняя на лице гримасу безразличия, нарочно не замечал удачно стоящие шары, выбирал самый невыгодный для игры, давая понять, что ему все равно, этот удар он дарит публике.

В дверях опять возник директор пансионата. Ему было положено по должности возникать. Внезапный наезд высоких гостей, переполох, спешные приготовления — все было позади, все, чему положено, грелось, жарилось, исторгало запахи. Появляясь в дверях, директор лишь напоминал о себе: я здесь. Голутвину, размягченному встречей с давнишним приятелем, нравились и собственные шутки, и директор, который, судя по репликам, знал толк в бильярдной игре, и эта вот потаенная тишина гостевого домика, способная даже призрачное уединение делать похожим на настоящее. Завтра воскресенье — имеем право.

Оставался последний шар. Голутвин навалился на стол, он выигрывал партию и был уверен, что сейчас хлестким ударом забьет и этот шар. Он выдержал паузу, погасил дыхание. В приоткрытую дверь потянуло сквозняком. Поза была неудобной, он не сказал, а выдохнул сердито: «Да закройте же дверь наконец!» Локоть стремительно пошел назад, наращивая силу удара, и в этот момент откуда-то сверху, из надлампового полумрака, упали слова:

— Павел Андреевич, беда, погиб Дармотов.

Голутвин не успел сделать второго вдоха, воздух застрял в гортани, сдавило грудь, и кий задребезжал, падая на пол. Тело обмякло, потеряло мышечную упругость и стало сползать с бильярдного стола. К Павлу Андреевичу бросились, подхватили под руки и, с трудом удерживая тяжелое тело, старались усадить его на рядом стоящее кресло. Ноги волочились, высокие каблуки ботинок скребли пол, издавая неприятный звук.

…Он почувствовал, как давит, тянет, сжимает сердце. Откуда-то взялась женщина, она ватным тампоном сушила ему лоб, виски. Пот был холодным, неприятно холодным. Он открыл глаза и увидел испуганные лица. Ему даже показалось, что директор пансионата перекрестился. От ватного тампона пахло пудрой. Голутвин сделал неуверенный жест, хотел успокоить, извиниться за свою беспомощность, даже попробовал встать, его удержали.

— Господи, как вы нас напугали! — только и могла вымолвить женщина и, обессилев, опустилась на колени.

Он напугал не только других, он напугал себя. Нечто подобное уже было с ним. Еще и года не прошло. Тогда он не испугался, удивился. Показалось, что остановилось сердце. Внезапный провал, тьма перед глазами — и падаешь, уже не чувствуя боли. В тот раз врачи развеселили его, заговорив о возрасте. Голутвин привык считать себя практически здоровым человеком, на этом взбадривающем внушении жил последние семь лет. Он редко болел, если и было что-то, вызывающее беспокойство, это утомление. Он стал уставать. Свой скоротечный обморок он объяснил усталостью, неумением отключиться, расслабиться. «При чем здесь возраст?» — эту фразу он повторял настойчиво, убеждая себя, адресуясь к себе. Он по-прежнему оставался фигурой влиятельной, людская молва не забывала о нем, предрекала и по сей день непременное выдвижение.

Глаза открыты, странный остаточный звон в ушах, непривычная слабость и испарина, холодящая лоб. Он здесь отсутствовал, его не было. Голутвин подобрал под себя руки и, опираясь на них, сдвинул тело с места, сел удобнее. До сих пор он полулежал в неестественной позе, отчего и ноги и руки затекли. Осторожно переступил ногами, возвращая им то привычное положение, когда они служат и опорой телу и свидетельством неутраченной силы. Слабость, ни с чем не сравнимая слабость. Любой поворот головы возвращал состояние дурноты. Сознание было пустым, лишенным памяти. Было такое ощущение, что глаза ввалились и им холодно в глубоких глазницах. Он подвигал пальцами, в руках убавилось ватной анемии, кровь пульсировала, мгновенный озноб сменялся прибавляющимся теплом, оно разливалось по телу.

Голос звучал негромко, но силы возвращались. Он уже торопил врача.

Врач жалел о прерванном сне, его отыскали, вынули из постели, в кои-то веки решил лечь пораньше. Врача раздражали упрямство и бесцеремонность больного. Не зная его, этот человек говорил ему «ты». И лебезящая суета вокруг — все, все выглядело нелепым, скособоченным. Вообще в пансионате были свои врачи, но сейчас по причине ремонта оба врача считались в отпуске. Разговаривать с больным было трудно, отвечал он грубо. Может, то была и не грубость, а досада на собственную беспомощность: стыдно, что собрал вокруг себя народ, стал причиной переполоха, — однако врач раздраженность больного принимал на свой счет, и если и не мог употребить свою власть, то по крайней мере выделить себя среди общей услужливости считал обязанным. «Ехать вам никуда нельзя. Нужен покой». — «Нельзя не ехать, — Голутвин с наигранной уверенностью сделал несколько шагов по комнате. — Вот видите, хожу. Я уже и машину вызвал».

Врач отрешенно посмотрел на Голутвина.

«Ходите, — подтвердил врач. — А если упадете? Нет, нет, никаких машин».

От врача надо было как-то избавиться, он мешал. Голутвину помогли одеться. Врача он не слушал, не замечал, передал водителю чемодан и стал со всеми прощаться. Врач попытался преградить дорогу, говорил о своей ответственности, Голутвин удержал желающих вмешаться и урезонить этого человека. Павел Андреевич уже был захвачен стихией поведения. Все смешалось: чувство унижения от того, что эти люди увидели его слабым и немощным, что волею мгновения из удачливого, непотопляемого Голутвина (слава богу, присутствующие не догадывались об этом) он превратился, пользуясь литературным сравнением, в разоренного помещика, которому ничего не оставалось, как выставлять напоказ свое теперь уже нагое благородство; еще и саднящая душу тоска: нет больше Дармотова — все разом нахлынуло, предстало в образе зла, повинного в случившемся. Ему казалось, что врач, не позволяя ему уехать, получает от этого наслаждение. Чуть развернувшись плечом, Голутвин двинул свое грузное тело на эту призрачную преграду и буквально снес ее. И, чтобы уже не было никаких сомнений насчет его отношения к врачу, прогудел хрипловатым басом: «Вас разбудили. Простите. Идите спать». Не обращая внимания на выкрики за спиной, пошел к машине. Фронтовой друг молча двинулся за ним.

У открытых ворот напуганный директор пансионата дисциплинированно махал отъезжающим. Смех был неуместен, но они рассмеялись. В машине приглушенно играла музыка.

Голутвин был признателен приятелю, что тот не пристает с расспросами. Все рухнуло, и как-то объяснять случившееся не хотелось. Автомобильная катастрофа. Нет больше Дармотова. Сейчас бы думать о себе, о своем здоровье. Ничто просто так не случается. То, первое беспамятство можно было бы посчитать случайностью, списать на переутомление, если бы… Вот именно, если бы не было второго. Кто гарантирует, что не будет третьего? Пора перестраиваться, жить иными ощущениями. Заклинания «я здоров» уже не помогают. Такие фокусы проходят, когда ты и в самом деле здоров. Не хочется думать о возрасте, замечать свои плохо гнущиеся ноги, видеть утолщения на пальцах: еще один сигнал, деформация суставов. Разглядывать в зеркале свое лицо, усыпанное старческими веснушками с копеечную монету. Дряблость кожи, ее натягиваешь при бритье, и она тянется, будто отслаивается от мышц, от живой ткани… Нет, нет, если и произойдет что-либо, пусть произойдет внезапно, еще лучше — во сне. Извечная стариковская мечта — умереть без мучений, без боли, без страданий. Человек так устроен: даже вопреки логике он думает о будущем. Странное это мироощущение — стариковское будущее, нереальное стариковское завтра.

Машина резко затормозила. Павел Андреевич очнулся. Они уже ехали по ночной Москве. Приятель от ночлега отказался, ушел в гостиницу. Дома не спали. Жена уехала к Дармотовым. Она уже трижды звонила оттуда. Он боялся набрать номер. Потом подумал, что, вполне возможно, у телефона дежурит кто-то из своих и он избежит разговора с родственниками, узнает подробности несчастья. Жена туда поехала, не подумав: еще не оправилась после гриппа. Однако не позвонить тоже нельзя. Как объяснишь — приехал и не позвонил?

Голутвин посмотрел на часы, перепроверил себя, нет, не ошибся: половина третьего ночи. Переставил телефонный аппарат, расправил запутанный шнур, находил рукам занятие, тянул время. Там, в квартире Дармотова, стоял такой же затейливый аппарат в стиле ретро — голутвинский подарок к шестидесятилетию Дармотова. Голутвин сам отлаживал звонок. Телефон не просто подавал сигнал, он выстраивал мелодию. Голутвин закрыл глаза, представил длинный коридор дармотовской квартиры и этот аппарат с бубенчиковым звоном, он стоит прямо под зеркалом. За спиной — коридор с закоулками, тоннелями, сюда вот кабинет, чуть дальше — гостиная. Эту дверь надо открывать на себя, здесь комната дармотовских дочерей, без стука не положено. Мать, жена, сестра жены и две дочери — бабье царство. «Дома я всегда на скамье подсудимых, — шутил Дармотов. — Бабы меня приговорили».

Телефонный диск с тугим хрустом возвращался назад. Трубку подняли сразу, он узнал голос младшей дочери Дармотова, Катюши. Голос был так тих, что он с трудом различил олова: «Вас слушают». Он не осмелился, не решился сказать «алло». Он лишь вымолвил: «Это Голутвин. Катенька…», и она заплакала так же тихо, на исходе сил, которые еще могли остаться у девочки, почти ребенка, перенесшего такое горе. Он утешал. Она не слышала утешений, не понимала их. Он же не мог выговорить иных слов, кроме слов утешения, и все повторял на одной интонации: «Надо держаться, Катюша. Надо держаться!»