И власти плен... — страница 31 из 106

Они по ошибке явились раньше назначенного часа — их дело слушалось третьим. Время тянулось томительно, ни уехать, ни заняться делом. Он не помнит, о чем они тогда говорили с женой, скорей всего череда каких-то необязательных фраз. Все уже выветрилось: ни переживаний, ни сожалений, ни сочувствий. Присутствие в двух шагах чужой жизни, до такой степени тебе безразличной, что об этом даже лень говорить. Неожиданно жена спохватилась и, как он заметил, даже покраснела от возбуждения. «Чуть не забыла, — сказала жена. — У меня есть для тебя бракоразводный подарок. Иногда зло бывает более порядочным, нежели добро, кричащее на каждом шагу, что оно добро». И жена рассказала ему, что противником африканской поездки был именно Голутвин. Антон не знал, почему, но сразу поверил жене, своей бывшей жене. После развода не стал ничего выяснять. Он не осуждал Голутвина. В поступке Павла Андреевича было что-то даже лестное: Голутвин уже видел Метельникова своим тестем. Один вопрос, впрочем, оставался открытым: знала ли о действиях отца его дочь? Сразу после развода Антон настоял на переводе в другой город.

Там, в другом городе, он получил несколько писем от Марты, так звали дочь Голутвина. Аккуратно, обстоятельно ответил на них. Марта писала ему о своих смутных догадках, ибо откровенного разговора с отцом у нее не получилось. В одном она была уверена: побуждения отца были чистыми. Больше этой темы в письмах они не касались. Судьба следующих писем была иной, письма подолгу залеживались на его рабочем столе без ответа. Надо было настраиваться на ответное письмо, заставлять себя. Да и ее письма лишились скрытого смысла и превратились в пересказ не касающихся его событий. Когда жизнь повторно свела их уже в Москве, Голутвин тотчас дал понять, что причастен к тем далеким событиям и вины особой не чувствует: «Я ведь как лучше хотел. Ты, брат, не держи зла».

Метельников смотрел в окно машины и думал о себе и о Голутвине, словно бы спрашивал себя, действительно ли Голутвин говорит правду. Мысли были отрывочными, внезапно возникали и так же внезапно убывали в значимости, они были бесспорным ответом на слова Голутвина и внешне как бы соприкасались с его словами, однако странным образом тотчас отъединялись от них и, сохраняя общее русло, оставались мыслями совершенно разных людей.

Голутвин говорил о том, что их сближает, о своей радости: Метельников многого достиг. Это прежде всего заслуга самого Антона. «Впрочем, не мне тебе объяснять, в этой жизни все взаимосвязано». Он поддерживал Метельникова не по причине многолетнего знакомства — мало ли людей прошло через его руки? — он видел в нем торжество своих идей, продолжение своих воззрений на развитие отрасли, он видел в нем руководителя со своей экономической моделью.

— Если хочешь знать, твое объединение — модель будущего в настоящем. Это не я сказал, а Дармотов, такие слова не рождаются на пустом месте. Твое объединение — в перечне предприятий, на которых будет проводиться всесоюзный эксперимент. Возможно, тебе и стыдно считаться моим учеником, но мне лестно думать, что я, Голутвин, тебя кое-чему научил.

Нет, отчего же, Метельников небезразличен к сказанному. Он слушает, слушает. И не надо его обвинять, что он лишь делает вид. Голутвин верен себе, он требует внимания, упрекает за ответы невпопад, однако предпочитает говорить сам.

О чем думает Метельников? Раскручивает, расшифровывает слова Голутвина, ищет возможности усилить их совместные действия. Собирается, мобилизует себя. Если верить Голутвину, наступают нелегкие времена. Неужели вся эта нервотрепка, вечные отказы, запреты, урезания ассигнований, обеспеченность плана материальными ресурсами на три четверти — неужели все это и было режимом наибольшего благоприятствования?

Метельников хочет понять, представить зримо: чем он обязан Голутвину? Сколько  в е с и т  его зависимость? Ему это необходимо. Он не склонен к ложной идеализации. Понятие «мы» тем и прекрасно, что оно суммирует связи, отношения. «Неизменной остается только работа, надо работать». Почему Голутвин сказал именно эту фразу? Пауза была слишком короткой. Голутвин мотнул головой, споткнулся. Фраза выпадала из общей канвы разговора. Не понял его Метельников. При чем здесь работа? Да и кто спорит, кого этим удивишь: надо работать?

Когда сразу после похорон Голутвин предложил ему место в своей машине, Метельников проникся к Павлу Андреевичу грустным сочувствием. Из всех здесь собравшихся если кто и потерял… Семью Метельников не брал в расчет, о семье разговор особый. Утрату семьи восполнить невозможно. Что же касается остальных, то Голутвин потерял более чем кто-либо. Он потерял друга. Дармотов слыл человеком трезвомыслящим. Дерзости, взрывных идей у Голутвина хватало на двоих. Отрезвляющее влияние Дармотова было всегда кстати: идеи из нереальных превращались в перспективные, увлеченность обретала признаки целенаправленности. Дармотов поддерживал Голутвина не по пустякам — что пустяки, что дела повседневные! — Голутвин и сам стоял крепко. В критических ситуациях — вот когда необходима поддержка. Голутвин шел на риск без страха, потому что знал: существует Дармотов. Нет, отчего же, и критика была: крутая, резкая, внезапная — Дармотов умел это делать. И все-таки то была критика, похожая на грибной дождь: сыро, а тепла не убывает. Есть такой термин — щадящая критика. Дармотов нависал над Голутвиным не как тень, а как крыша. Ушел из жизни единомышленник, нарушилась связь.

Уже там, на кладбище, Голутвин почувствовал сквозняк. Ему показалось, что он отделен от остальных, выдвинут вперед. Ему готовы уступить право на особые отношения с Дармотовым, именно теперь, когда Дармотова уже нет. С ним здоровались, ему жали руки, однако рукопожатие выглядело подчеркнуто сочувственным, соболезнующим. «Ты был ему настоящим другом, — говорили Голутвину, — твое отчаяние можно понять». Они не скрывали, что, называя его отчаяние отчаянием, они придают сказанному особый смысл. Он словно бы наяву слышал их голоса: «Вообще-то я не люблю Голутвина, но по-человечески его жаль. Столько времени примерять корону, и вдруг… А теперь что? Будьте любезны в общую очередь за кепочкой пенсионера». Про корону и про кепочку — это уже его творчество, его редакция, возможно, слегка пережал, однако за суть он ручается. В эти минуты ему необходим был собеседник. Он оглянулся. Те, что стояли рядом, на расстоянии вытянутой руки, с видом неприступного сожаления, — от этих ничего не зависело, но они мысленно уже вершили суд, выдвигали, передвигали, отсылали на пенсию, рачительно постигали голутвинскую вину, которой не было, но которая жила предположительно, потому как объясняла, казалось, их собственные неудачи, должностное топтание на месте.

Голутвин увидел Метельникова, обрадовался. Ну конечно же, Метельников! Вот кто ему сейчас нужен.

Метельников знал Дармотова, как положено директору завода знать очень высокое начальство — благодаря информации из уст начальства более близкого и доступного: «Дармотов дал указание»… Еще были газеты, программа «Время»; два или три совещания, где Метельников сидел в зале, а Дармотов — в центре президиума. Совещание идет, а в зале шепотом уточняют, узнают и не узнают тех, кто в президиуме: «А кто справа? А третий от края?..» Все они, приехавшие из разных мест, убеждены, что именно эти внешние детали, касающиеся ответственных персон, придадут их рассказу особую достоверность.

Когда жена позвала Метельникова и он увидел на телеэкране портрет Дармотова в траурной рамке, в тот момент он утраты не почувствовал, лишь досаду, желание обругать кого-то, обвинить в этой трагической и нелепой гибели. «Каково сейчас семье», — сказала жена. Он тоже вздохнул и согласно покачал головой. Не хотелось, чтобы Лида, имеющая слабость к расспросам, заставила его рассуждать о человеке, которого он знал мало.

На похороны Метельников ехать не собирался, но позвонил Голутвин, осудил за черствость и безразличие, сказал, что удивлен, ни на чем не настаивает, и бросил трубку. Метельников не стал доискиваться причин голутвинского раздражения. На гражданскую панихиду он уже не успевал, узнал, на каком кладбище будут похороны, и поехал на кладбище. Голутвин заметил его, скользнул по нему взглядом. Но в этот момент его окликнули. Павел Андреевич обернулся на голос, словно обрадовавшись, что ему нашлось занятие, и поспешил туда. Директоров на похоронах было не так много, видимо, каждого из них что-то связывало с Дармотовым. Они и вели себя соответствующим образом, претендуя на нечто большее, чем обычные служебные отношения. Метельников чувствовал себя стесненно, он был не из их числа. Еще пять-десять минут назад он мог незаметно уйти, в общей суматохе никто бы и не понял, чья машина, почему уехала, а теперь, когда все собрались, такой возможности не было. Он держался чуть в стороне, отчасти стесняясь высокого начальства, которого собралось достаточно много. Когда все шли, он тоже шел, когда останавливались, задерживался чуть раньше, так что между ним и остальными все время была пусть небольшая, но все-таки дистанция, позволяющая думать о своем и в момент, когда процедура будет окончена, оказаться первым у своей машины. Но уехать сразу не удалось, машины расположились как попало, надо было разыскивать других шоферов, чтобы они освободили проезд. Тут его и окликнул Голутвин.

Метельников обрадовался: машина Голутвина стояла прямо на выезде. Метельников собирался напомнить Павлу Андреевичу о своем юбилее и передать пригласительный билет. Так и скажет: «Мы с женой ждем вас». Не получилось. Уже полчаса они крутятся по городу. Говорит один Голутвин. Поначалу Метельников еще рассчитывал повернуть разговор в нужное русло, рассеять мрачность Голутвина (ведь он был жизнелюбив!). Глухо. Голутвин погружен в свои мысли, ни о чем другом говорить не может. Заикнись Метельников про юбилей, это прозвучало бы как вызов, словно ты пренебрег тревогами Голутвина, подсунул свой собственный обывательский интерес.

Уже полчаса Голутвин ему втолковывает, что миром правят черствость, эгоизм и зависть, и предупреждающе грозит Метельникову пальцем: всякий человек-де, облеченный властью, решая дела масштабные, государственные, непременно думает, насколько то или иное решение обслуживает его собственный интерес, работает на его карьеру. Прорваться сквозь этот круг голутвинского отчаяния, окрасить мир в более оптимистичные тона трудно да и рискованно. Голутвину нужны гарантии, нужна реальная сила, которая, оказавшись рядом, усилит его самого, сделает, как и прежде, неуязвимым. Все справедливо. Чтобы перевернуть мир, достаточно одной точки опоры: чтобы поднять его, нужно по крайней мере две; чтобы удержать — без трех не обойтись. Да-да, что-то из заповедей самого Голутвина: «Никогда не ориентируйся на одного человека. Истина всегда суммарна». Хорош он будет, если повторит сейчас эти слова! Он любит Голутвина, уважает его, он ему обязан. Если этих заверений достаточно, он готов. Он говорит ободряющие слова и слышит в ответ: