И власти плен... — страница 32 из 106

— Ах, оставь! Твои утешения — ребячество. — И опять злая вспышка — не против Метельникова, нет, против истомленных жаждой власти: — Мне терять, если хочешь, уже и положено. Годы. Только напрасно некоторые считают, что с Голутвиным все и кончится! Рано они меня хоронят!

Подъехали к заводу. Метельников, уже оказавшись на улице, наклонился, чтобы захлопнуть дверь, не удержался и сказал про юбилей. Голутвин вскинул голову, словно хотел удостовериться: серьезно ли? Метельников еще придерживал дверь, еще оставался в вынужденном наклоне, он не расслышал, сказал ли Голутвин что-нибудь в ответ. И стоять неудобно, и взгляд Голутвина, застывший, ничего не выражал.

Думает, перестраивается в мыслях? А может, тоже не расслышал, ждет, когда я повторю сказанное?

Метельников ошибался. Голутвин был сосредоточен, а не рассеян. И мысли его были не лестными для Метельникова, но по-житейски понятными. Просто они с Метельниковым пребывали в разных состояниях. Думал Голутвин вот о чем: «Другое поколение. Они не похожи на нас. Структура души другая — рациональное чувствование. Этот, возможно, и не такой, как все, — умнее. Что еще? Надежнее. Знает, чего хочет. Однако что ему смерть Дармотова? А я тоже, старый дурень, исповедуюсь, душу выворачиваю. Я ему про вечное, а он про сущее. Стулья в банкетном зале расставляет. Кого где посадить, думает. У него юбилей. И на похоронную процессию заинтересованно смотрит: кому послал приглашение, кому не посылал. Н-да… Мы были друзьями. А может, так и надо жить? Приехал на кладбище, сочувствие на лице подержал минут десять, и хватит? Ему уже не поможешь, а нам жить. Зачем нервные клетки на смерть расходовать? Зачем поминки — эмоции на алтарь смерти; куда лучше — банкет — эмоции на алтарь жизни. Так что он там про юбилей говорил? Ах да, ресторан «Планета», половина седьмого. Я ему ничего не отвечу».

— Ну, бывай. — Голутвин отвел глаза и дернул дверь на себя. Водитель дал газ, поправил зеркало. Они уже отъехали порядочно, а Метельников стоял на прежнем месте и смотрел им вслед.

— Не уходит, — сказал водитель.

Голутвин качнул головой и промолчал.

Глава X

Все произошло раньше, чем можно было предположить, и гораздо быстрее, нежели могло произойти. Чтобы построить, нужны годы, чтобы разрушить — минуты. Появилась статья в газете. Чья-то напористость теснила его, и напряженность наполнила, сгустила окружающий воздух. Одно цеплялось за другое, тянуло за собой третье. Ему приснилось: он стоит на наклонной плоскости, понимает, что есть один путь — вперед и вверх. Он силится сделать шаг, но ноги омертвели, не слушаются, налились тяжестью. Он сжимает зубы. Не за что, абсолютно не за что ухватиться, чтобы подтянуть онемевшее тело. Сейчас он упадет, сорвется. Страх заставляет его закричать, и он просыпается от этого крика, чувствует на лице, висках выступивший пот.

Возможно, мало кто заметил случившуюся в нем перемену. Голутвин умел держаться. Да и не верилось, что перемены произойдут так скоро, потому и казалось, что это еще не перемены. С погодой творилось не поймешь что: на мозг давит, на глаза давит — сущее бедствие для гипертоников. Все раздражительны, вспыльчивы. Трудно припомнить, когда в последний раз Павла Андреевича видели растерянным. Каменный человек. Даже в критических ситуациях, совершая ошибки (а он их совершал), Голутвин действовал решительно, не выжидая, не тратя время на расспросы и уточнения, не призывая в советчики подчиненных. В критических ситуациях он опирался на собственную интуицию. И вдруг эта разительная, необъяснимая перемена.

Появилась газетная статья. Накануне, нет, за два-три дня он уже знал: статья есть, она набрана. Он понял, телефонным звонком статью не остановишь. Отложил всё и поехал в редакцию. Снять статью, ну а если не снять — кто-то же стоит за этой статьей, хватит ли его связей, авторитета, чтобы убедить, переиграть, он не был уверен, точнее, он предчувствовал, подозревал, не хватит, — если не снять, тогда задержать, выиграть время. Главное, не поддаваться панике, внушал он себе, пусть будет статья, мало ли их было в его жизни? К статье можно прикоснуться, изменить тон, убрать сомнительные аттестации: «вседоступность, безнаказанность, бесконтрольность»… Как там написано: «Не видеть можно по двум причинам. Быть слепым, тогда слепоту надо лечить; и сознательно закрывать глаза на происходящее, тогда слепоту надо искоренять. Зададимся риторическим вопросом: что лучше?» Все плохо, все скверно, бормочет Голутвин, запихивая свое негнущееся тело в скрипучий и тесный редакционный лифт. Он уже забыл, когда здесь бывал в последний раз. Найдет ли по памяти кабинет Демченко? Нет, наверное. Хорошо, если Демченко там один. Лестничная площадка. Куда дальше? Направо, налево? Нет, не помнит. И спросить не у кого.

Он полагал, что, переступив порог редакции, окунется в стук пишущих машинок, телетайпов, будет сторониться спешащих людей — образ общепринятого сумасшествия, который воссоздают сочинители, живописуя профессиональный быт газетчиков. Ничего подобного не было: тихо и даже уныло. Пишущие машинки действительно стучат, однако надо очень прислушаться, чтобы различить этот стук за плотно прикрытыми дверями. Еще и полумрак в коридорах — ни номеров на кабинетах не различить, ни фамилий. Где-то распахивается дверь, Голутвин идет на полосу света. Коридор длинный, под низким потолком, и голос вроде издалека, и недовольное раздражение в ответ, жалуются на сквозняк: «Закройте дверь». Дверь закрывают, исчезает свет, гаснет шум.

Он даже не предупредил Демченко. Подстегнула интуиция — нельзя терять ни минуты. Его появление здесь — достаточный риск. В редакции он может столкнуться с авторами статьи. Фамилии, которые ему назвали по телефону, ни о чем не говорили, он не знал этих людей. Он мог оказаться с ними в одном лифте. Впрочем, это ничего не изменит, в худшем случае они узнают его, а он, вполне вероятно, об этом даже не догадается. Мысленно Голутвин старался исключить такой вариант. Ему нужна уверенность. В редакции он обязан выглядеть уверенным, несговорчивым даже. Он объяснит Демченко, что стоит за этой статьей. К т о  стоит, они знают лучше его, а вот  ч т о  стоит — об этом имеет смысл подумать. По какую сторону баррикады окажется газета. Он так им и скажет: еще есть время исправить ошибку. И дело не в нем, Голутвине, и плюс к нему пяти директорах, которые упоминаются в статье. Принципы производственной стратегии ставятся под сомнение.

Полумрак в коридорах кого-то, может, и успокаивал, но лично ему действовал на нервы. Он толкнулся в первую же дверь, услышал голоса и без стука вошел. На вопрос, как разыскать Демченко, ответа не получил. Двое играли в шахматы, еще один наблюдал за игрой и разговаривал по телефону. Когда Голутвин повторил вопрос, тот, кто говорил по телефону, прикрыл трубку ладонью и раздраженно заметил: «Вы что, не видите, мы заняты?» Голутвин только и мог сказать: «Но позвольте…» Ему не позволили. Он шел по темному коридору, кипел возмущением, никак не мог понять: его обхамили или это ему только показалось? Он и сам был не слишком учтив, и все-таки… Что они себе позволяют? Он старше их на целую вечность. Хотя бы из уважения к сединам… Что за обхождение? Прогундосил себе под нос: «Демченко в конце коридора» — и вытолкнул. Ну, может, не вытолкнул, помог закрыть дверь — все равно хамство.

Исай Исаевич Демченко, пятидесяти шести лет. За всю сознательную жизнь сменил три места работы. В газете уже больше двадцати лет, по меньшей мере пятнадцать знаком с Голутвиным. Встречаются нечасто, один-два раза в год. «По воле жизни», — говорит Демченко. Заприметив друг друга, радовались возможности сбежать с очередного совещания, не дожидаясь конца, находили нешумное место и засиживались допоздна, приоткрывали друг другу ту часть жизни, которую принято считать молвой, однако, вложенная в их уста, она обретала права доверительной информации. Их отношения правомерно назвать свойскими. Они перезваниваются перед праздниками, сожалеют о редких встречах, зная точно, что встречи не участятся и вспоминать друг о друге они будут именно в канун праздников.

Демченко, конечно же, сидел совсем в другом кабинете. Голутвин выругался. Знать Демченко столько лет и не удосужиться выяснить, в какой должности он работает! Рассерженный собственной бестолковостью (пока дошел до конца коридора, еще несколько раз ткнулся не в те двери), Голутвин старался унять раздражение. Оно непременно проявится в разговоре с Демченко и может помещать, разрушить ощущение независимости, которое и так достаточно призрачно. Утрать он его — и этот поспешный визит в редакцию станет бессмысленным. Он старался успокоить себя: предстоит обыкновенный разговор, — и тем не менее чувствовал некую обреченность, здраво рассудив, что придется унижаться.

Оказавшись в приемной, увидел на одной из дверей фамилию Демченко. Не то чтобы успокоился, однако позволил себе оглядеться. Приемная не в пример голутвинской была мала и в буквальном смысле завалена затасканными подшивками газет, папками, потрепанными книгами. Все это лежало на столах, подоконниках, частично на полу, отчего теснота выглядела ошеломляющей. В приемной никого не было, и Голутвин беспрепятственно толкнул главную дверь.

Демченко поднялся из-за стола. Он выглядел осунувшимся, однако улыбался, обнажая редкие острые зубы.

— Сколько лет! — И, словно, собираясь обнять, развел руки и двинулся навстречу, чуть прихрамывая. — Уже неделю секретарствую. Сумасшедший дом.

Голутвин сел, вытянул ноги, давая им отдохнуть. Смотрели друг на друга: один свободно, он был хозяином положения, к нему пришли, другой — натянуто, нервно, сожалея о силах, потраченных на этот визит.

Нет, это были не те стены. Все время кто-то врывался в кабинет, на Голутвина не обращали внимания, бесцеремонно брали из его рук зажигалку, закуривали, Демченко уже не извинялся перед Павлом Андреевичем, погруженный в обсуждение каких-то, как казалось Голутвину, хаотичных идей, отстаивая право решающего голоса. Он начальствовал только неделю, а все, кто заходил, кто жал, настаивал, видели в нем прежнего, не обремененного властью Демченко.