Утром я все-таки дозвонился, Голутвин был подчеркнуто вежлив. Я сказал, что надо увидеться. Он согласился: хорошо бы, но тут же сослался на занятость. Я напомнил о банкете, сказал, что мы ждем его. Он ответил не сразу, я услышал в трубке шелест, затем кашель. Он пожаловался, что простужен. Мое недоумение было искренним.
— Как же так? — сказал я.
И, словно уверяя меня в своем нездоровье, он снова закашлялся.
— Я постараюсь, — сказал он.
Метельников лежал с открытыми глазами, ночь была где-то на своей середине, он уже смирился с бессонницей, осторожно опустил ноги на пол, нащупал шлепанцы и так же осторожно встал, стараясь сдержать, погасить скрип кровати. Сделал несколько неслышных шагов, высоко поднимая ноги и опасливо опуская их. Вышел в кухню, постоял у балконной двери, ничего не различил за окном. Фонари были погашены, и смотреть из темной комнаты в неосвещенную холодную осеннюю ночь было тревожно и грустно. Сел к столу, налил в стакан холодный чай, взял обломок пряника и стал лениво жевать, убеждая себя, что получает удовольствие. Ему хотелось пить, и вот он пьет, чувствует прохладу остывшего чая, ему становится спокойнее.
О чем думает человек накануне своего юбилея?
Сна нет. Метельников бродит по квартире, останавливается у комнаты дочери, прислушивается. Иногда дочь разговаривает во сне. Матери вечно чудятся какие-то критические состояния, придумала целую теорию. «Раньше не разговаривала, а теперь разговаривает, почему?» Он пробовал ей объяснить. Во сне человек расслабляется, нет того ограничения, самоконтроля, которые присущи человеку бодрствующему.
— Ах, оставь, ты говоришь с таким апломбом, словно что-то понимаешь. Лучше постой у двери и послушай сам. Ей что-то не дает покоя. Каждый раз я слышу одни и те же имена: Ира, какой-то Вадик. Почему ты не допускаешь, что это болезнь?
— Болезнь! — Ее домыслы смехотворны. — Я тоже разговариваю сам с собой, разве ты никогда не слышала? Утром, когда бреюсь или принимаю душ. Это естественно, человеку надо что-то обдумать, он думает вслух. Влюбилась наша дочь, неужели ты не видишь? Время пришло. Ну а насчет Иры и Вадика… Этот, что является каждую неделю, как его зовут? Ах, Саша, значит, не он. С Ирой проще, подруга скорее всего или наоборот.
— Что значит «наоборот»? — спохватывается жена.
— Ну, скажем, соперница.
— Какая еще соперница, что ты выдумываешь? И ты говоришь об этом спокойно? — У жены краснеют мочки ушей. Дурной признак, надо ее успокоить.
— Я пошутил. Ты же сама говоришь: она еще ребенок.
…Метельников приоткрывает дверь, чувствует неловкость, дочь уже взрослая. Стоит, какое-то время привыкает к темноте, поправляет сползшее на пол одеяло. Теперь вот, когда он наклонился над дочерью, он видит выражение ее лица; рот слегка приоткрыт, дочь чему-то удивляется во сне. Ей положено удивляться, сказал себе Метельников и на цыпочках пошел из комнаты. Скрип двери показался невероятно громким. Метельников замер. Ему не хотелось, чтобы дочь проснулась и увидела его в своей комнате.
Мать никак не угадает, в кого пошла дочь. То ей кажется, что дочь копирует отца, то иная крайность: «Неужели ей придется так же страдать, как мне?» Далее следуют вздохи, заламывание рук. Видимо, я что-то недопонимаю. О каких страданиях идет речь? Ну, пусть в меня, что тогда? Почему это плохо? Я каждый день слышу одно и то же: «Поговори с ней, ей будет трудно в жизни. У нее твои запросы, а характер мой». После таких откровений я начинаю думать о собственных запросах, пытаюсь понять: большие они или маленькие? По Сеньке ли шапка? А может, дожил до пятидесяти и таскаю кафтан с чужого плеча? Мало ли таких? Понервничаю, понервничаю, жену пугну и успокоюсь.
Генеральный директор объединения; возможно, не самого большого, но известного. Разве мало? Много, говорю я себе. Так что с запросами у тебя все в порядке. Если у дочери твои запросы, это скорее хорошо, нежели плохо.
Теперь о характере. Про таких, как моя жена, говорят: непредсказуемый человек. Никогда не знаешь, как она поступит в следующий момент. Кто и когда внушил моей жене мысль, что у нее мужской ум? Во всяком случае, моего участия в этом заблуждении те было. Я оказался стороной потерпевшей. Лида считала нужным давать мне советы по любому поводу. Если я возражал, не соглашался — а, как правило, я именно возражал и не соглашался, — она ожесточалась, и наступал долгий, иногда длившийся месяцами период разлада. Разумные доводы не действовали на нее: она считала, что я возражаю из-за упрямства. Она права, я не слишком изобретателен в полемике с ней. Аргументы одни и те же: «Не знаешь», «Не понимаешь», «Не в курсе». Она даже не пробовала убедить меня. Назойливый женский догматизм, и больше ничего. «Возможно, я не понимаю чего-то, но я чувствую, надо поступить так». Особенно настойчивой она была в советах, когда дело касалось каких-либо кадровых перемен. Ей вечно хотелось меня оградить, предостеречь. О деловых качествах людей она судить не могла, оценивала их по внешнему виду, по манерам.
«Этот мужиковат, он и в деле такой же, — говорила жена. — Пьет чай с блюдца, прихлебывает. А этот — неряха, сбрасывает пепел мимо пепельницы прямо на ковер. Напрасно ты ставишь его на отдел, он тщеславен». Какая связь между неряшливо выкуренной сигаретой и тщеславием, она не объясняла. Говорила: я чувствую. Мы были на грани развода. Я понимал, мне это совсем не нужно — второй развод. Слава богу, грань так и осталась гранью, мы ее не переступили. Точнее будет сказать: я не переступил. Лида разводиться не собиралась.
Что-то долго я размышляю о жене. С чего бы это? Ах, да! Я думал о дочери. «У нее твои запросы и мой характер». А если это так и жена права? Ведь она бывает иногда права даже в своих немыслимых советах…
Так вот, если права жена и дочь унаследовала ее характер, это скорее плохо, нежели хорошо. Плохо! Я вот перегорел, терплю. А другой терпеть не будет. Накануне своего юбилея я обязан думать о дочери. Это оправданно. Моя дочь — тоже итог жизни, моей жизни.
Я говорю себе: обязан думать, надо думать. Отчего же не думается, может, я не люблю свою дочь? Куда девался я? Ни вот такусенькой черты. Копия матери и внешне, и внутренне. Все-таки дочь, убеждаю я себя, она должна быть ближе к матери. С момента своего рождения она была в ее власти. Что ж теперь сокрушаться? Эта неудержимая страсть встревать в разговор, говорить без сомнения даже тогда, когда предмет разговора представляешь смутно. И советовать. Бог мой! Советы моей дочери…
Года четыре, пять назад я радовался ее упрямству. Я принимал его как игру. Теперь я боюсь этого. Что-то нездоровое мерещится мне. Насчет моих запросов — тут жена явно преувеличивает. Я бы хотел, чтобы дочь была тщеславной. Тщеславие — хорошее лекарство против бесхарактерности. Увы, она не тщеславна. Не принимая чего-то в характере своей дочери, я мог бы сказать: она наивна, да и не умна, пожалуй. Мое родительское самолюбие было бы уязвлено, конечно, зато все однозначно и просто: глупа. Но увы или слава богу, это не так. У них, у этих молодых, разум особого свойства. Излишне приземленный, что ли. Поколением практичных людей — вот как я бы их назвал.
Подозреваю, что на каком-то этапе они потеряли интерес к нашему поколению, перестали нас уважать. А ведь вроде бы должно быть иначе. Мы из категории реликтовых, не из тех, кто слепо говорит: надо. Мы были первым поколением, которое начало сомневаться. Наши сомнения не проходили безнаказанно для нас. У нас были свои даты прозрения, и это нам они, дети наши, обязаны, что сомнения перестали считаться социальным пороком. Да, мы зачастую заучивали идеалы, как догмы. И надо было перелопатить себя, перебеситься, чтобы от заучивания идеалов подняться на следующую ступень диалектики — к их осмыслению. С идеалами у нас все в порядке. Они велики и непорочны. Хуже с их воплощением. Здесь — болевая точка. Здесь наши беды. За что же дети перестали нас уважать? За наше соглашательство, пристрастие к паллиативам, непроясненность нашего положения? О нашем поколении хорошо сказал Дармотов: «Нахватали авансов, а кто расплачиваться будет?» Я ему возразил: «Мы бы расплатились, да вы не даете». Засмеялся, потирая руки: «Не те деньги, не те деньги. Пока стояли в очереди, состарились. Вы нам теперь не нужны. Мы молодых позовем. Вон они, на пятки нам наступают. Большое дело начинать в пятьдесят поздно. Разве не слышали: власть не дают, ее берут? Дело, масштаб, уменье ваше должны идти впереди вас, а не наоборот. Испытание миром, долголетием мирной жизни — вот как это называется. Тут, брат, другие биоритмы».
Я смотрю на свою дочь, и порой мне кажется, она подслушала наш разговор.
«Раз не дают власть и силу девать некуда, остается устраивать свою личную жизнь». Она так и сказала: закон сохранения энергии; энергия, если она есть, должна найти применение. Ваше поколение пропущено в истории. Оно есть, и его нет. Вы до сих пор в миноре, папа. С нами проще — мы придем сами. Физиология, никуда не денешься. Нет, отчего же, вы станете генералами, но уже на излете. Вас хватит только на то, чтобы поменять мебель в кабинетах и перевесить портреты. Еще и оглядеться не успеете, а уже — тук-тук! — стучимся мы. Пора! К тому времени идеалы выветрятся. Как ты считаешь, папа, выветрятся или нет?
Конечно, дочь шутила. Она бывает колючей, моя дочь. Ей нравится меня дразнить. И непременно в конце: «Знаешь, что бы я тебе посоветовала, папа? Приди и спроси: министры не нужны? Могу быть министром». Умна, дрянь, тут не убавить и не прибавить. Умна и жестока.
Пожалуй, я перестарался, теперь уж точно не засну. А если попробовать принять снотворное? Проснешься с квадратной головой. Еще хуже, проспишь. Без пяти три. Какая темная ночь! И звезды редкие. Это к холоду. Сказал и почувствовал озноб. До этого сидел и не замечал, что окно открыто. На балконе свертки, корзины, бумага шелестит на ветру.
Если Голутвин завтра не придет на банкет, на это обратят внимание. В конце дня позвонил ему еще раз. Мое возбуждение достигло предела. Я мгновенно краснел и так же мгновенно становился бледным, покусывал губы, беспричинно улыбался. Даже телефонную трубку старался не прижимать к уху, держал ее на расстоянии. Мне мерещилось, что в том месте, где трубка касается уха, кожа начинает гореть. Не стану изворачиваться, хитрить. Павел Андреевич, прямо скажу я, о вашей встрече с Новым ходят всевозможные домыслы, склоняется мое имя. «Нам надо объясниться», — пожалуй, это наиболее подходящая фраза. В ней есть и нерв, и вызов, и драматизм. Не встретиться, не поговорить, а именно объясниться. Вроде как назвать вещи своими именами. Это непривычное его слуху выражение должно обезоружить Голутвина.