И власти плен... — страница 44 из 106

Я был готов к объяснению. Никаких сочувственных нот. «Считаю своей обязанностью опровергнуть домыслы. Ходят слухи, что Метельников причастен к вашей отставке. Намекают на мою встречу с корреспондентом, во время которой я будто бы высказал несогласие с организационными и экономическими новациями, исходящими из главка, назвал вас теоретиком экономического абсурда, а ваше сообщение на коллегии относительно газетной статьи — оголтелым и предвзятым. Ссылаются на мое выступление на коллегии, где я не согласился с вами. Получается, что я утопил вас. Вам сочувствуют, меня предают анафеме. И, чтобы довершить, дорисовать портрет подлеца и негодяя, напоминают, что я ваш ученик и всем, чего достиг, обязан вам». Действительно ли так складывалась ситуация, как я намерен был пересказать ее Голутвину? Скорее всего нет. Но с помощью небольшого преувеличения я уравнял в злоумыслии своих недоброжелателей с недоброжелателями Голутвина. Это делало мою версию достоверной и, что не менее важно, крайне оскорбительной для меня.

В общем-то, я ничего не додумывал, я воспользовался уже наработанными схемами внутриведомственного противоборства. Оттенки, детали — это мое, а в остальном — привычная, узнаваемая жизнь. Я не грешил против совести. Я все время убеждал себя, что ничего предосудительного в моих вымыслах нет. Да и вымысел ли это? Скорее всего незначительное опережение событий. Сегодня так не говорят, завтра скажут. Вполне возможно, он мне ответит: «Но ходят и другие слухи». И повторит то, о чем рассказывал Фатеев. Это возражение не должно меня смутить. Моя версия, повторяю, имеет бесспорное преимущество: признавая отставку Голутвина как факт состоявшийся, она топит, уничтожает еще и меня. Таким образом, между его и моей бедой можно поставить знак равенства.

Как часто я убеждал себя: я не тщеславен. Все эти назначения, перемещения — суета. Главное — иметь квоту независимости, которая позволяет вершить дело так, как ты видишь и понимаешь его сам. Вот идеал. Только при этом условии дело твое может стать делом жизни. Такие мысли я внушал себе, внушал окружающим. Но вряд ли возможно обмануть себя.

Почему меня так взволновал рассказ Фатеева? Почему я не отмахнулся от него, как делал прежде? Разве я плохо знаю своего коммерческого директора? Фатеев сочинил себе роль информированного человека и теперь обречен всю жизнь играть ее, не замечая, что становится смешным. Называя высоко и далеко стоящих Пал Палычей, Владимир Николаичей Пашами и Вовами, он полагает, что приближается к ним и сам становится значимей и влиятельней. «Ждите вызова», — сказал Фатеев. Вроде сказал со смехом, а ведь попал в точку. Я перерос свое дало. Ничего удивительного. С одаренными людьми такое бывает.

Все эти дни Метельников неотступно думает о встрече с Новым. Появляется на заводе, и один и тот же вопрос: «Кто мне звонил?» Мимолетное молчание в ответ, но этого уже достаточно, замер, затих, прислушался. Как тягостно суеверное ожидание, как безысходны, пусты мысли. Он никогда не был так пунктуален. Отлучаясь куда-либо, непременно уточнит, где в как найти, если… Он не утруждает себя объяснениями, что имеет в виду, лишь жест, только ему принадлежащий: и не отмахнулся вроде, а так вот — полагаюсь на авось — крутнул ладонью в воздухе, будто отмахнулся, пренебрегая, и пошел не глядя к двери; однако спохватился: «Да, вот еще что…» — и словно по забывчивости уточнил еще раз, где и как его найти.

Неужели прав Фатеев: Голутвин умышленно сдерживал его рост, противился его выдвижению? В это не надо верить, сказал он себе. «Бессонница накануне банкета» — хорошее название для фельетона. Надо заставить себя уснуть. Он посмотрел на часы. Душа тратится — вот чего жаль. А может быть, он напрасно грешит на Голутвина? Не встретились, болен. Сказался больным или болен на самом деле?

Жена Голутвина, похоже, даже обрадовалась его звонку. «Куда же вы пропали, Антон?» Разговор о детях — вечная тема. Он спрашивает: «Как там Андреич?» «Как всегда, — говорит, — в делах. Вернулся на ночь глядя, от еды отказался, сослался на нездоровье, спит». Неужели она ничего не знает? «Завтра увидитесь, поговорите». Милая, добрая женщина, не признающая окольных путей. «Увидитесь — поговорите». «Поговорим», — согласился он.

Ночь накануне юбилея, бессонная, долгая ночь.

Голутвин был той последней нитью, которая связывала Метельникова с реальными заботами собственного юбилея. Что-то делалось, устраивалось помимо него. Сначала это ему даже нравилось, затем безучастие приобрело иной оттенок: он вдруг понял, что все последние дни, думая о юбилее, о банкете, он пытается разглядеть, выявить и разучить свою собственную роль на этом торжестве. Пугала роль пассивного юбиляра. Но и роль активного, суетящегося, без конца напоминающего о себе пугала не в меньшей степени. Нет причин для волнения. «Авторитет Метельникова несомненен», — Фатеев любит порассуждать на эту тему, и он соглашается с ним скорее из опасения, чтобы Фатеев излишне не усердствовал, не мельтешил, не тратился на трескучие похвалы.

Ночь накануне юбилея. Долгая, бессонная ночь.

Метельников побрел в свой кабинет, зажег свет, достал из ящика лист чистой бумаги. Он устал и удивлялся, что усталость до сих пор не свалила его. И только сейчас, склонившись над столом, чувствуя тепло настольной лампы, подчинился внезапному искушению уронить голову на стол и закрыть глаза. Не уснуть, нет. А просто ни о чем не думать.

Так получилось, что весь этот крутеж вокруг имени Голутвина и его собственного имени стал частью предъюбилейных событий и зарядил его желанием действовать. Ему правилось накануне своего юбилея разделять заботы другого человека. Нравилось отвечать направо и налево, что ему наплевать, как поймут, как оценят. Он давал понять и говорил об этом вслух, что пойдет напролом, что все мы потеряли чувство товарищества, что на наших глазах… Ах, как же это упоительно — провозгласить себя спасителем, по сути, ничего не делая для спасения. Голутвин не стал с ним встречаться. Не захотел или не смог, какая разница. Завтра банкет.

Метельников мог ожидать чего угодно, только не разлада с Голутвиным. Он чувствовал себя, как человек, который шел медленно, затем прибавил шагу, еще не бежит, но уже чувствует: готов, созрел, может побежать; путь привычен, он знает каждый поворот, и вдруг, именно вдруг — препятствие, закрытая дверь. Человек и не смотрит вперед, подчинен движению, под ноги, под ноги смотрит, он увлечен ритмом: раз-два, раз-два. В последний момент предчувствие заставляет его поднять голову, но уже поздно… Сила инерции велика, человек с размаху ударяется о препятствие, которого не должно быть. При столкновении скорости складываются, в нашем случае препятствие недвижимо, и все равно мы плюсуем факт действия и факт веры, что путь свободен.

Он вспомнил слова Фатеева: «Ждите вызова». Но вспомнил их как-то иначе, в другой интонации — без утверждающего нажима, а скорее на полусмехе, с большой долей сомнения в их достоверности. Надо лишь прислушаться. Увидел себя со стороны, и гримасу фатеевскую увидел, и, может быть, впервые так осознанно почувствовал себя униженным и одураченным. Фатеев принес весть и сначала был опьянен ею, без конца повторял: «Ждите вызова», потом страсти поутихли, фатеевский запал угас. Никто никого никуда не вызывал.

Надо перестраиваться, менять декорации. Он и сам уже иронизировал над своей доверчивостью. Если вдуматься — слух-то бредовый. Раз уж Голутвин пришелся не ко двору, в его ли учениках искать опору?

Это было удивительное состояние. Он спал и грезил наяву. Он увидел Голутвина. Голутвин стоял к нему спиной. Настенные часы глухо пробили четыре раза. Он слышал это явственно, считал удары. Спина Голутвина пришла в движение, обозначились лопатки, сутулый человек уходил не оборачиваясь.

Метельников поежился. Тепло от лампы уже не согревало его. Открыл глаза и сразу зажмурился. Плафон оказался чуть запрокинутым, и яркий свет ослепил его. Зачем он пришел в кабинет? Ну да, ну да — его мучила бессонница. Он посчитал, что, устроившись здесь под лампой… Сколько раз усталость ломала его и он засыпал за этим столом! С удивлением посмотрел на чистый лист бумаги. Лист был слегка помят. Зачем он его взял? Странное состояние: не может вспомнить. Метельников разгладил лист. Обнаружил, что на столе нет ручки. Нет ручки, как эхо, повторил он. Передумал возвращаться в спальню. Он не станет тревожить Лиду. Возьмет подушку и одеяло, устроится на диване. Когда тушил свет, лист бумаги опять попался на глаза, он вспомнил. Да-да, именно так. Хотел написать свое ответное слово на банкете. Надо же что-то сказать.

Откуда Фатеев все знает? Напрасно, подумал Метельников, я его подкалываю — все при нем; и голова светлая, и язык подвешен. Как излагает, сукин сын, заслушаешься. «В семьдесят — ответное слово не более чем ритуал. Надежды призрачны, все в прошлом. В настоящем лишь одряхлевшая плоть и хорошо сшитый костюм, скрывающий твою немощь. В пятьдесят — все возможно, ты в расцвете сил. И козыри на руках. Тебя уважают сотрудники и любят женщины. Никто не верит в твой возраст, и слава богу. Подумайте, что сказать. И не страдайте от того, что не всем воздадите должное. Скажите главное: на что надеяться людям, верящим в вас».

Сколько раз он засыпал именно здесь, в кабинете. Метельников с наслаждением растянулся на диване и закрыл глаза. Он ждал сна, как спасения. И сон пришел. В самом деле, на что им надеяться? Он перевернулся на правый бок. Последним отчетливым ощущением было тепло руки, которую он сунул под щеку.

Глава XIV

Когда объявили последний выход, помощник режиссера Паша Поташов успел шепнуть ей на ухо: «Вас ожидают» — и кивнул в сторону кулис. Она послушно оглянулась, однако ничего, кроме темноты, не увидела.

Вызывали пять или шесть раз. Глеб Константинович, режиссер, вышел лишь однажды. Все остальное время стоял у правой кулисы, среди костюмеров и осветителей, и хлопал вместе со всеми. В пьесе молодого автора Разумовская играла главную роль: сначала девочку-подростка, затем женщину и в конце уже старуху. Ее игра была выше похвал, она это чувствовала.