— Никак не решусь вас спросить: почему вы отказались от этого места?
— О, это долгий разговор.
— Просто я хотел, чтобы между нами не было недомолвок.
— Наши желания совпадают. Значит, недомолвок не будет.
— А все-таки почему? Существует же короткий ответ.
Чего он ко мне прилип?
— Можно и коротко. На этом месте должен работать мужчина. Так я пойду, Вячеслав Евгеньевич?
Глазами помаргивает. Похоже, я его озадачила. У него очень подвижный и выразительный рот. Видна смена настроений: думает, сердится, расстроен. А глаза при этом почти не меняют выражения. Все время ждешь каких-то слов, он и не собирался их говорить, зрительный обман. Однако жду. Замечаю признаки жизни на лице начальства.
— Алла Юрьевна, а насчет лозунга это вы серьезно?
Пожимаю плечами: нелепый вопрос.
— Вполне, а в чем дело? Точные по смыслу слова. Умный задумается, ну а дураку любая мораль без пользы.
— Слова, унижающие профессиональное достоинство, не могут считаться правильными.
Кажется, это я сказала: «Между нами не будет недомолвок». Вечно мы торопимся.
— Так я могу уйти?
Появилась за полчаса до спектакля. Все уже в сборе. Помреж Павел Поташов, в обиходе «ласковый Павлик», бросился навстречу.
— Куда ты запропастилась? Я оборвал все телефоны. Васильчиков рвет и мечет. Велел зайти.
Меньше всего мне хотелось в тот момент видеть Васильчикова. От одной мысли, что нас могут оставить вдвоем, а так непременно и произойдет, на меня накатывалось чувство дурноты. Надолго ли хватит моей смелости, я не знала, но именно сейчас и, наверное, потому, что передо мной стоял безобидный Паша, ответила с вызовом:
— Успокой его. Скажи, что я плохо усваиваю советы, которые даются перед выходом.
От Паши сейчас зависит много. Он все сделает как надо. В первом действии у меня сложный грим. Девочка-подросток. Гримирует Забловская, Васильчиков ее побаивается, она какое-то профсоюзное начальство. Все расходы театра проходят через нее. Чтобы Васильчиков не явился в гримерную, крикнула вдогонку Паше: «Ты же знаешь Забловскую, когда ее торопят, у нее дрожат руки».
Грандиозно, сказал Паша, когда занавес опустили к шестой раз. В зале еще раздавались упрямые хлопки, решили больше не выходить. Скорее всего это инерция усталости: закрывается занавес, а я не чувствую облегчения. С трудом поднимаю руки, с трудом двигаюсь, и лишний выход к зрителям дается через силу. Положено смотреть в зал, кланяться, снова смотреть. Есть еще и балкон, надо поднять глаза и показать, что ты их видишь, слышишь, это им предназначен наклон чуть запрокинутой головы.
У премьеры свои законы. Сегодня к публике выходят все, кто занят в спектакле. Потом, когда пойдет по накату, будут выходить только те, кто занят в последнем акте. Кто-то уже дома или на пути к дому. Сегодня все приглашены автором. Сил хватает лишь на то, чтобы доплестись до гримерной и упасть на стул перед зеркалом. Цветы надо бы поставить в вазу. Потом, ради бога, потом!
Влажным тампоном снимаю грим. Глаза, лишенные старческих теней, выглядят раздетыми. Боль — тоже жизнь. С ужасом замечаю: роль состарила меня. Срываю парик, массирую лоб, щеки. Закрываю лицо руками. Никаких лихорадочных движений, расслабиться. Отрешенно смотрю на свое отражение: ну вот и слава богу, почти нормальный человек. Усталый, вымотанный, но нормальный.
Вспомнила Пашины слова: кто-то меня ждет. Где? Господи, еще ужин, откуда взять силы? Сидеть за столом рядом с Васильчиковым. Попробуй уклониться — Пашина тень тут же пристроится за спиной и прошипит на ухо: «Куда ты села? Себя не жалеешь, нас пожалей. Сядь рядом с ним». Наприглашали уйму театральных друзей, критиков, журналистов. Вездесущий Паша успел предупредить: «Предстартовая лихорадка. Наш уже примерил скафандр. Ему должны дать народного. Мы его главный козырь: союз искусства и труда».
Васильчиков всегда смотрит спектакль из зала, лишь в кульминационные моменты появляется за кулисами — он считает, что это вдохновляет актеров. На этот раз впервые весь спектакль проторчал в ложе. Сидел, скрестив руки, подергивал головой. Ему не нравится, он не скрывает своего неудовольствия, афиширует его. Поставил Разумовскую в общую очередь, так, кажется, это у него называется. Отныне и навсегда — равная среди равных. Может быть, впервые она возненавидела его. Менялись декорации, в мимолетные промежутки музыкальных пауз Паша, обезумевший от волнения, ухитрялся оказываться рядом с ней и однажды, потеряв контроль над собой, поцеловал в шею. Скорее всего от смущения и стыда (эту его вольность заметили) простонал в бессильном отчаянии: «Да не смотри ты на этого филина. Он лжет, лжет! С ума сойти, как ты хорошо играешь!»
В антракте никого не пустила к себе, ходила по комнате и повторяла: «Лжет, мстит; мстит, лжет». Всеми овладело необъяснимое возбуждение. Так бывает: игра одного или двух в спектакле настолько заразительна и хороша, что остальные чувствуют себя вдохновленными и бросаются вдогонку, желая настичь ушедшего вперед. Она не знала, ее ли игра так взбудоражила всех, наэлектризовала атмосферу за кулисами, однако, коснувшись этого возбуждения, она приняла его как сочувствие, как солидарность, и появились силы, уверенность. И ярость, иначе это внезапное состояние не назовешь. Паша вытолкнул ее на сцену. Пропал зрительный зал, уже не замечала и не чувствовала припекающего жара юпитеров, приняла эту жизнь как всамделишную и стала чувствовать, думать и страдать по ее законам. Другие, неотрепетированные движения, интонации; текст рвался житейскими репликами, брошенными от себя, но точными, подсказанными настроением спектакля и публики… Автор хватался за голову, но было поздно: актеров понесло… Васильчиков вышел только один раз. Автор появился на сцене бледный, у него был вид человека, пережившего внезапную опасность и чудом уцелевшего, и, хотя все, что окружало его, было переполнено ликованием и расположенностью к нему, он оставался еще там, в зоне неминуемой беды. Автор не знал, что все это называется славой, успехом. Первая пьеса, можно свихнуться по неопытности. Был крайне неуклюж, жал руки и целовался со всеми подряд. Уже подхватили и понесли волны раскованности, дозволенности, влюбленности.
Стук в дверь. Она выпрямилась, почувствовала сквозняк, прядь волос заслонила глаза, она отвела ее. Увидела цветы и тотчас вспомнила Пашин шепот: «Вас ждут». Стук в дверь повторился.
Он извинился за настойчивость, поздравил с хорошей игрой, стряхнул сигаретный пепел с рукава. У нее хорошая память на лица. Этого человека она видела впервые. Он был одет в скрипучее кожаное пальто. Обвел глазами комнату. Заметил кресло, заваленное костюмами, не спрашивая разрешения, собрал все в охапку и перенес на ящик в углу. Теперь кресло было свободным. Сел, чуть развалясь, выставил вперед костистые колени. Вынул сигарету, посмотрел на нее. Она пожала плечами.
— Если невтерпеж, курите.
— Да вы садитесь, — сказал он. (Однако нахал! Разумовской стало интересно). — Иначе я тоже должен встать, а я устал. Весь день на ногах. Там, в фойе, толпятся, похоже, ждут вас. Я думал, Васильчиков набивает себе цену. Чистая случайность: у меня испортилась машина, коллеги согласились подбросить. По дороге разговорились, оказалось, они едут сюда. Значит, судьба, решил я и приехал.
— Сочувствую.
— А вы колючая.
— Я нормальная. Вы уже успели рассказать и про машину, и про коллег, но я еще не знаю, кто вы.
Он чуть подался вперед, изображая поклон. Держался непринужденно, не замечая ее растерянности и настороженности.
— Вы не возражаете, если я сниму пальто?
— Возражаю, — ответила она. — Я тороплюсь. Вы же сами изволили заметить: меня ждут.
— Откуда в вас столько спеси? Я ведь могу обидеться. — Он положил шляпу на колени. Посмотрел на свои руки, подвигал пальцами. Руки выглядели ухоженными, чистыми. Он остался доволен. — Моя фамилия Егорьев, Александр Петрович. Кинорежиссер. — Он не задал вопроса, знает ли она, слыхала ли. Своим безразличием к возможному ответу он все ставил на свои места. Еще одно признание его известности ничего не добавит.
Она не слышала такой фамилии. А если бы и слышала, из чувства противоречия заявила бы обратное. Но он не спросил. Назвал несколько фильмов. Два из них она, кажется, видела. Ее вымотал спектакль, даже когда он сказал, зачем пришел, она не оживилась. Ей предлагали роль в фильме. Гость почувствовал, что не пробудил интереса. Уточнил: главную роль. Нервно потер руки, сказал: «Н-да». Она либо не понимает, о чем он говорит, либо не слушает его. Егорьев разозлился. Другая бы ополоумела от счастья. Сколько их таких: звонили домой, околачивались около студии, не давали проходу на улице. Какая там роль — поучаствовать в массовке, соприкоснуться, пожить запахами, страстями, хотя бы потолкаться, поглазеть, унести с собой пыль этого золотого, плывущего в счастливой удачливости мира. Не задумываясь бросают работу, летят, как мотыльки на свет. Скучно. Всегда есть выбор, у каждой на руках свидетельство ее бесправия — временный пропуск. Окажись такая среди них, он и не взглянул бы. А, впрочем, нет, взглянул бы. Красивая, зараза. Он уступил раздражению, охватившему его, и крикнул, словно пригрозил: «Фильм, между прочим, многосерийный».
На сегодняшний вечер ей хватило бы успеха их премьеры. Зачем понадобился этот странный человек? Чего он от нее ждет — чтоб она захлебнулась восторгом? И это после того, как он дал ей понять, что считает народный театр забавой для взрослых детей, уязвленных своим непризнанием, что Васильчикова не ставит ни в грош? Все это похоже на розыгрыш.
А если Васильчиков подослал этого человека умышленно? Она согласится и, конечно же, провалится — так задумано. Ей не дадут проходу. Возгордилась, раскудахталась, да кому ты нужна? Все представилось крайне зримо и удручающе. Она потерла виски, освобождаясь от наваждения, и бесстрастно, почти рассеянно сказала:
— Нет-нет, я не смогу.
«Либо дура, либо сумасшедшая», — думал Егорьев. Упрощенные характеристики не развеяли сомнений. Ему давно пора оказаться на высоте своего профессионального предназначения, встряхнуть эту ошалевшую бабу, обрисовать ей масштабы ее скудоумия, еще лучше — обругать ее. Пусть он в ее глазах окажется хамом, но по крайней мере она поймет: у него есть выбор. Таких, как она, через его руки прошли сотни.