Во-первых, речь идет о Метельникове. Соблазнительно было бы перенести эту фамилию в описок несостоявшихся конкурентов, но и опасно. Что-то вокруг Метельникова оставалось непроясненным. И то, что после слов Шмакова в кабинете воцарилась внезапная тишина, лишь доказывало справедливость и правомерность его опасений. Вопрос и задан был под занавес, уже уходили, вдогонку настиг. Никто не двинулся с места, пока он говорил, все смотрели на Шмакова. Смотрели по-разному. С недоумением — зачем понадобилось об этом напоминать? С опаской — возможно, и не окончательно, стабильностью это не назовешь, но все-таки какая-то определенность появилась, дерганий стало меньше, о переменах говорили, но адресовали их неблизкому будущему. Дескать, Новый настроен оглядеться, работать с тем составом, который есть. Не гневи бога, и тебе зачтется. Не любит Новый этих слов: «Раньше у нас…» Не любит. На первом же партийном собрании высказался: «Считать надо не от прошлого, а от будущего. От будущего. Только так мы уясним истинную цену настоящего».
На какой-то момент в той тишине, паузе, он остался один, все словно бы отодвинулись, надеясь, что Новый заметит, разглядит эту вот определившуюся дистанцию. Дескать, личная инициатива, собственный интерес, не советовались, не обсуждали. Нейтральная зона, ничейная полоса, на которой лишь следы туда и обратно.
Новый хорошо ответил, объемно: «…было достаточно времени, чтобы определить свое отношение к этому событию…» Шмаков только сейчас обратил внимание: «отношение к этому событию». Он мог просто сказать — к юбилею, но он сказал — к событию. На иронию это не похоже. Лично Шмаков иронии не почувствовал.
Шмаков долго выбирал подходящий галстук, потом долго завязывал узел. Галстук получался то очень длинным, то до неприличия коротким. Если юбилей — событие, то человек, чей юбилей отмечается, з н а ч и м. Допустим, все действительно так. Но тогда почему Новый устранился? Приезжать, может, и не следовало, но позвонить… Это произвело бы впечатление. Новый поступил иначе: подписал правительственную телеграмму и делегировал Шмакова. «Вам и карты в руки», — тоже ведь сказано не просто так, какой-то намек.
— С кем ты там разговариваешь? — спросила жена.
Шмаков неловко дернул галстук, узел затянулся.
— Размышляю вслух. Надеюсь, ты одета?
— Почти. Еще пять минут. А почему Метельникову не дали орден? Все-таки вы странные люди.
Шмаков обернулся на голос жены. Нечто похожее на беспокойство шевельнулось в душе. Этот вопрос в его доме задается уже не в первый раз. Ответил нарочито громко:
— Ты меня уже спрашивала об этом.
— Возможно, не помню. Значит, ты мне не ответил.
Подарок надо завернуть, подумал Шмаков. Где скотч? Получится что-то вроде бумажного мешка.
— Ты же знаешь, как я отношусь к Метельникову. В это непростое время… — Шмаков сделал паузу, ему хотелось, чтобы жена прониклась, чтобы непременно спросила, что значит «непростое», и уж тогда он, Шмаков, не пожалеет красок. Но жена осталась безучастной, и это уязвило его, он заговорил обиженно, запальчиво: — Да-да, непростое! Погиб Дармотов, затем эти внезапные кадровые перемены. Мне позвонили: остается ли в силе наше представление на орден? Я мог сказать что угодно: повремените, мог отозвать документы, сослаться на новые обстоятельства — стоит ли спешить, еще целый год до конца пятилетки, да мало ли формальных придирок, если кому-то не терпится совершить пакость! Ничего подобного я не сделал. Все остается в силе, сказал я. Как видишь, меня не в чем упрекнуть. Я никогда не выступал против Метельникова!
И хотя Шмаков, если уж вспомнить тот телефонный разговор, ответил иначе: дескать он, Шмаков, никаких указаний на этот счет от нового руководства не получал, сейчас, в разговоре с женой, подобное уточнение представлялось и малозначимым и необязательным. Он не сказал «нет», это главное.
— Велика ли доблесть подтвердить собственные слова, сказанные накануне.
— Велика, представь себе, велика! — нервно откликнулся Шмаков, однако добавить ничего больше не успел. Жена появилась в дверях.
Он поднял глаза и какие-то минуты с восхищением разглядывал ее. Он с пронзительной отчетливостью увидел и почувствовал разницу в их возрасте. Мгновенно вспомнилось все сразу. Замкнутость, даже враждебность сына, нежелание после смерти матери принять другую женщину в доме. Потом они поладили, слава богу. Но сын не скрывал своего желания отделиться. Сын был моложе мачехи на двенадцать лет, он и называл ее наигранно, с вызовом: «Моя двоюродная мама». Прошло время, и предполагаемое стало очевидным, и боль сердечная, неотступная, тянущая боль уже не проходила: где бы они ни оказывались вместе, Шмаков вечно испытывал беспокойство, оглядывался, выискивал глазами жену, боялся признаться себе, однако, ничего не поделаешь, подглядывал, следил за ней, ревниво переживал любой знак внимания, ей оказанный кем-то из посторонних.
На жене был густого зеленого цвета костюм, белая с пенным кружевом блуза и мех, породисто-коричневый, опаленный чернотой по краям. В глазах тоже была зелень. Губы она красила ярко-алой помадой, и был в этом тревожный и лестный для Шмакова оттенок уверенности и вызова.
Шмаков знал, что у него красивая жена. Он не находил объяснения своим чувствам, но стал замечать, что ее красота не в пример прошлым годам угнетает его, лишает привычной независимости, превосходства, которые положено испытывать мужу, достигшему достаточного положения в обществе. И сейчас, угадывая на себе ее пристальный взгляд, он поежился, отвел глаза.
— Вы мстите человеку за то, что он умен. Это так модно теперь. По праву большинства.
— Что ты заладила: вы, вы, вы! Я не причастен к интригам. У него достаточно врагов без меня.
— Ну, бог с тобой, — сказала жена со вздохом. — Пойдем, ты будешь вершить свое половинчатое зло, а я улыбаться и делать вид, что это не зло, а разновидность дешевого и практичного полудобра.
Жена потянула Шмакова за рукав, он упирался, разговор был ему неприятен. Он с кряхтением надел ботинки, увидел рядом молодые и сильные ноги жены, нетерпеливо переступающие. Хотел быстро распрямиться (показная, но все-таки легкость) — поясница откликнулась острой болью.
— Ты несправедлива ко мне. — Он не скрывал обиды.
— Не сердись. — Она уже была готова к примирению. — Сейчас тебя выберут тамадой, и тотчас твоя ложь станет ритуальной и узаконенной. Не ложь, а неизбежная дань обстоятельствам.
— Опять ты за свое!
— Ну хорошо. Не буду, не буду.
Глава XVI
Разумовская приехала на студию к назначенному часу. Пропуск был заказан, однако фамилия записана неверно, и женщина в бюро пропусков, крикливая, издерганная тетка, никак не желала согласиться, что Разумовская А. Ю. и Радомовская Ю. А. — одно и то же лицо. Она настаивала, чтобы Разумовская кому-то позвонила, кто-то должен спуститься вниз и перезаказать пропуск. Чем меньше начальник, тем явственнее желание употребить свою, пусть крошечную, но все-таки власть. В этом смысле самые страшные люди — швейцары, кассиры железнодорожных касс… Кому звонить, куда? Визитная карточка режиссера осталась дома, она запомнила почему-то лишь отчество — Петрович. Ей дали номера телефонов. Петровичей оказалось четверо. Она выбрала наугад один из номеров и позвонила. Никто не ответил. Три остальных либо заняты, либо тоже не отвечали. Снова становиться в очередь, еще раз объяснять что-то? Кому именно объяснять? Разумовская испытывала чувство потерянности и стыда. Ей казалось, что все прислушиваются к их разговору, сердятся на нее уже потому, что она заставляет их ждать и раздражает женщину, выдающую пропуска. Да и смотреть на саму женщину, разговаривать с ней было достаточным испытанием. В помятом берете, с лицом под стать берету, тоже помятым, болезненным, женщина все время морщилась, рот ее не переставал двигаться, было похоже, что у нее вставные зубы, они делают ей больно, мешают говорить. И люди, не менее странные, с озабоченным видом появлялись внезапно в пустом проеме дверей, торопливым взглядом прощупывали толпу, кого-то узнавали, кивали, улыбались, выкрикивали фамилии по списку. Человек пять, а то и семь послушно устремлялись на голос, не шли, а именно бежали, словно не верили, боялись, что передумают. Рысцой спешили через пустой студийный двор, и в нестройном топоте слышалась невысказанная радость. Где-то их ждут, где-то они понадобились.
Нет, это не для меня, подумала Разумовская и пошла к выходу. Оглянулась случайно, послышалось, кто-то назвал ту, спутанную фамилию: «Юлия Радомовская есть?» Разумовская посмотрела на говорящего. Дерганый какой-то, в потертой кожаной куртке, и в волосах, не поймешь, не то седина, не то перхоть. Галстук сполз набок. Выбрит скверно. Она стояла в нерешительности, не знала, как поступить: откликнуться на чужую фамилию или ждать, когда все разъяснится само собой? Дерганый снова выкрикнул: «Радомовская!» Ему ответили из разных углов: «Нет, Радомовской, нет!» И кто-то уже пошел на его голос, полагая, что это хорошо, что нет, может, понадобится кто-то другой. Разумовская еще ждала: а вдруг не ошибка, никто ничего не спутал, Радомовская на самом деле есть? Дерганый посмотрел на часы, он собирался уходить. Толпа разделяла их. Разумовская подняла руку.
— Эй! — крикнула она. И тотчас несколько лиц из толпы обернулись на голос. Откуда взялась смелость: — Вот тот мужчина в дверях, он спрашивал меня. Задержите его.
Услышал ли он ее слова или кто-то ему подсказал, но он встал на цыпочки, и его обеспокоенный взгляд выделил Разумовскую из толпы.
Режиссер даже не поздоровался с ней, не обратил на Разумовскую внимания, когда ее подвели к нему. Это было уловкой, он никого не узнавал из тех, кто появлялся здесь впервые. Режиссер считал, что таким образом он сбивает спесь с новичков, возвращает их в то первородное состояние, когда вопрос: «Кто вы?» — предполагает ответ: «Я никто».
— Вы не перепутали? — спросил режиссер и повернулся к помятому мужчине. — Кто это? Где вы ее откопали?