— Мы на коне! — кричал режиссер. — Я им пригрозил, что откажусь от фильма. Они испугались. — Он засмеялся громко, срываясь на кашель.
— Ну конечно, — сказала она, — у вас имя.
— Имя, — хохотал режиссер. — Плюнуть и растереть, они бы с наслаждением дали мне под зад коленом. Все дело в ассигнованиях, уже пошли расходы. Фильм двухсерийный, цветной, если не я, все начинать сначала. Новые люди — новые затраты. А что делать со старыми? Потому и уступили. Дай им волю, они бы меня на костре сожгли. Таких имен, как мое, в простое не один десяток. На мою забастовку десять штрейкбрехеров найдется. Я их рублем придавил, рублем! Черт с тобой, говорят, пусть будет Разумовская. Вот такие у нас дела, кругом шестнадцать. Увольняйтесь с работы, запускаемся через неделю. Все!
И он опять захохотал грубо и громко. Разумовская не успела ничего ответить, растерялась, но ему сейчас было не до ее сомнений, он бросил трубку. Она смотрела на телефонный аппарат. Не знала, какой тут уместен глагол: случилось, произошло, свершилось. Образовался водораздел, граница, разъединившая ее жизнь. Все эти дни она старалась не думать ни о студии, ни о съемках. Сама мысль, что тебя выбирают, разглядывают, как товар, не стесняются… Целое, конечная цель выглядели заманчивыми, привлекательными, а вот детали, частности были неопрятны и циничны. Она попала в мир, где нет такого определения — стыдно. Она боялась себе в этом признаться. Наверное, если бы ей сказали, что на роль утверждена Мокина, она бы скорее всего расплакалась. Уязвленное самолюбие? Ничего подобного. Заплакала бы от усталости, от жалости к себе. Потерянное время, унижение, которое пришлось пережить, стыд, на который было всем начхать, ну и самолюбие, конечно…
Ей казалось, она умеет скрыть собственное тщеславие, перебороть его. Когда Дед предложил ее кандидатуру на должность главного экономиста, у нее подкосились ноги. Но испуг прошел, и она поняла, как это приятно — сознавать, что тебя заметили, оценили. Разумовская не рвалась к этой должности, она была убеждена — главным экономистом должен быть мужчина. И опять было крайне важным для нее: не кто-нибудь, а она сама приняла решение и определила свою судьбу. Конечно, в этом случае были свои издержки. Молва все знает: начальство передумало, начальство опомнилось, прозрело. Да и то, если подумать, зачем Разумовской должность? Ей, дескать, и заместителем сгодится. Как же хотелось ну если не в актовом зале, то хотя бы в их бабьем курятнике встать посредине и крикнуть: «Все, все неправда! Сама отказалась! Я, Алла Юрьевна Разумовская, с а м а сказала «нет». И не спрашивайте, почему. Нет — и точка».
«Увольняйтесь, запускаемся через неделю», — повторила она вслух слова режиссера. Что значит — увольняйтесь? Она же не девочка. Не понравилось — ушла. Это невозможно! Ее сочтут сумасшедшей. Разумовская заметалась по комнате. Как объяснить? Она полагала, что сможет сохранить все в тайне. Впрочем, нет. Ее мысли на этот счет не были мыслями зрелого человека, осознающего последствия своего поступка. Все укладывалось в бесхитростную череду восторгов: «Как я их, а?» Разумовская знала, что она хороший работник. Ее желание уволиться сочтут обидой, вызовом. Сделают вид, что понимают ее: она достойна большего. «Давай начистоту, кто тебя сманивает, куда?» Самое ужасное, что не соврешь. Нетрудно уличить во лжи человека, который не умеет врать, не обучен.
Вечером режиссер позвонил снова. Спросил напрямик: подала ли заявление? В голосе режиссера слышалось нетерпение. Скорее от растерянности, от необъяснимого страха, сказала правду: не написала, боюсь. «Господи», — вздох режиссера был таким выразительным, что она стала оправдываться, обещать. Режиссер перебил: «Ничего не надо придумывать. Скажите как есть: утверждена на роль». Она смотрела на свое отражение в зеркале, отрицательно качала головой. Нет-нет, совсем другое сейчас нужно. Спокойный, взвешенный совет. А он уже не может остановиться, все говорит, говорит.
— Ну чего вы боитесь? Сколько вы там получаете? Да бросьте вы, ничто человеческое нам не чуждо. Так сколько?
Она назвала сумму.
— Прекрасно, — сказал режиссер. — Получается десять рублей в день. У меня вы будете иметь пятнадцать.
— Я же говорю вам, дело не в деньгах. — Ей было неприятно.
— Послушайте, Разумовская, я сделал невозможное — вас утвердили на роль. И вместо восторга, вместо благодарности, наконец, я должен выслушивать интеллигентские всхлипы! Неужели вы не понимаете: то, что предлагаю вам я, не имеет цены. Неужели у вас нет воображения, вы разучились мечтать? Я рискую в тысячу раз больше, чем рискуете вы. Нам не прощают провалов! — Когда Егорьев начинал кричать, что-то угасало у нее внутри.
— Я согласна, я напишу.
— Ладно. — Ему тоже надоел этот разговор. — Вы прочли сценарий?
— Прочла.
— Ну и как?
— Это мой первый сценарий, я еще не ориентируюсь.
— Ориентируются, моя дорогая, в лесу на местности, среди начальства, а искусство либо воспринимают, либо нет. Н-да… Льстить вы не обучены, это уж точно. Кстати, вы умеете плавать?
— Плавать? — Она не поняла вопроса. — Умею, а что?
— Нет-нет, ничего. Кое-какие идеи. Я подумал, что герой, обдумывая свое преступление, не учел одного — он трус. Не выдерживают нервы, он бросается спасать вас от страха за себя.
— Но в сценарии этого нет.
— Разве? Значит, эта идея возникла у меня позже. Я впишу. В кино так бывает.
У отражения в зеркале расширились глаза.
— Но я не хочу тонуть, я боюсь.
— Это произойдет во второй серии, у героя нет выхода, он избавляется от вас как от улики, как от свидетеля. Помните, он говорит: ты должна верить мне!.. Искусство деспотично. Если власть разделена, ее попросту нет, моя дорогая! Хотите один совет? Остерегайтесь глагола «боюсь». И по возможности реже произносите его вслух. Какой-то странный у нас с вами диалог, давно пора говорить о фильме, а мы все о вас да о недопоставках вашему заводу. — Выло слышно, как режиссер мнет сигарету. И даже щелчок зажигалки слышен. Потом пауза, затяжка и выдох долгий, шипящее эхо в трубке. Он подыскивает фразу, которая может уколоть ее тщеславие. Что-то об отношении к жизни, об отношении жизни к искусству. Затем спохватился и сказал: — Нужно третье. Не хватает третьего: отношение искусства к жизни.
Она слушала внимательно. Ее растревоженное сценическое, ее театральное вслушивалось в слова режиссера, постигало их и насыщалось ими. А реальность, отфиксированная стенами ее кабинета, электронно-счетной машиной, разноцветными телефонами, бумагами (их ежеминутно приносили на подпись), слухами, опять взбаламутившими всех: Метельников уходит; Метельникова забирают; Метельникова вызвал Новый, собирается вызвать, — эта самая реальность насторожилась и жила ожиданиями. Неумолимая реальность, уместившаяся меж четырех кабинетных стен там, в заводоуправлении, и погруженная в уют, благополучие здесь, дома: диван, торшер, музыка, недочитанная книга, белый кот, уснувший на коленях, запах кофейных зерен — все вместе требовало, умоляло: хватит же, хватит! Сколько можно об одном и том же? Заверь, пообещай, и будет с него. Из друзей (у тебя же есть друзья) выбери одного, самого достойного, самого верного. Расскажи не таясь и спроси без обиняков: как быть? Поступить как? А может, иначе: спроси сначала себя. Чего-то же ждала? Себя проверить — вот что важно.
С удручающим сожалением поняла — не с кем советоваться. Вот если только к матери заехать. Мать не лишена странностей, человек из другой эпохи. Они и живут порознь. Созваниваются. Раньше мать наезжала, а теперь нет — состарилась. Теперь другие параметры: в день два-три телефонных разговора, телефонный марафон. И то через фразу: «Уставать стала. Нынче мне приснилось, что я умерла. К чему бы это? — Помолчит и сама же ответит: — Мысли, они по кругу идут. Что не додумала наяву, во сне явится. — Еще помолчит, пожалуется: — Редко навещаешь, совсем мать забыла».
Потом Алла Юрьевна ругала себя: зачем поехала? Старого человека взбудоражила. Последнее время мать не слушает ее, сразу начинает говорить о себе. Тут побуждающий мотив важен. Если ссорились, если у дочери прорывалось раздражение, в ответ как заклинание, как поминальная проповедь: «Вот видишь, я тебя предупреждала». О чем? Когда? Можно возмутиться, только зачем? Ничего не изменится. Поздно. Мать спрашивает у дочери: «Я очень постарела?» Когда-то мать тоже мечтала стать актрисой. Но где-то сломалось. Кто-то не разглядел. Ничего, кроме досадных воспоминаний. Возможно, это ревность. У нее не получилось, не должно получиться и у дочери. «Смотри сама, — говорит мать, — но я тебя предупредила». Она начинает рассуждать о театре, у нее нет своих воспоминаний, мать слишком быстро миновала сцену и оказалась в зрительном зале, и вся ее память — это память зрителя. Мать всегда озадачивала: о якобы пережитом говорилось в таких подробностях («Было холодно, лето выдалось сырым, на спас случилась ужасная гроза, в артистических дымили печи…» О костюмах — так же подробно, и даже запахи: «Суфлер был пьяницей, из суфлерской всегда пахло мадерой…»), что всякое сомнение или недоверие выглядели бестактными и злонамеренными. Имена, сколько называлось имен! Мать перечисляла их без стеснения, иных по отчеству, других ласкательно-уменьшительно. Не хочешь, а поверишь: было. И так из года в год. Непостижимо, мать ни разу не сбилась, не перепутала фамилий. Как это назвать: несуразностью, абсурдом, памятью несуществовавшей жизни? А может быть, это грезы наяву, безобидная, извинительная ненормальность? Ничего не было, и вроде все было. Упоминаются такие детали, грешно не поверить. Если и возразишь, то от усталости: «Ты это уже рассказывала, мама».
У старости есть верная примета — старики предрасположены говорить только о себе. Общение с ними утомительно. Вам преподается урок истории местного значения, и ничто не приближает вас к решению собственных проблем. Убежденность, что вас не поняли, оказывается сильнее вашего желания следовать советам стариков.