— Витальич хотел с тобой встретиться, ты же знаешь, собирался что-то объяснить.
— Возможно. Так сказать, постфактум.
— Значит, не едем?
— Хотелось бы, но нельзя. Новый расспрашивал о Метельникове. Не знаю, чего тут больше — искренности или коварства. Ради этого стоит ехать. Одеваемся.
В машине Голутвин обдумывал речь, которую скажет на банкете.
Старший вахтер в нелепой синей шляпе дернулся при виде Фатеева и карикатурно отдал честь.
— С праздничком вас, Сергей Петрович.
— С каким же праздничком, что за бред? — Фатеев не остановился.
— А как же. У комдива день рождения. Я полагаю, Антон Витальевич не меньше чем в генеральском чине. Получается, комдив.
Фатеев не заметил, как проскочил два лестничных марша. Лица встречных — смытая полоса неясных очертаний, свистящее безадресное «здасссти!». Предчувствие, черт побери, у него было предчувствие. Дотянул до последнего момента — и все-таки вызвал! «С повышеньицем вас, Антон Витальевич. Разрешите ручку облобызать. Ай да Новый! С секретом человек, с тайной». И еще всякой такой дурашливости полно на языке. И шаг, по ритму не шаг даже — припляс. Фатеев торопится, надо успеть переодеться. Со вчерашнего дня костюм висит в его кабинете. Нет даже времени похвалить себя за сообразительность.
В приемной пусто. Вместо Лидочки сидит Вероника из диспетчерской. С этой говорить бессмысленно — ничего не знает. Вероника отрывается от книги, смотрит на Фатеева, в глазах растерянность. На всякий случай Вероника говорит; «Его нет». Улыбка у нее извиняющаяся, мягкая.
— Понятно, — говорит Фатеев. — В таком случае помоги мне собрать цветы.
— Их так много, — говорит Вероника, — и здесь и в кабинете.
— Вот и хорошо. Треть оставим, а остальные заберем с собой.
Цветы заворачивали в целлофан, потом в бумагу. Как бы между прочим Фатеев спросил:
— Ему должны были звонить из министерства. Звонили?
Вероника виновато пожимает плечами. Она догадывается, что ее спрашивают о чем-то важном. Выглядеть в глазах Фатеева круглой дурой ей не хочется, решила соврать:
— Он сказал, что я могу напутать, и велел все телефоны переключить на него.
— Да-да, конечно.
Ей показалось обидным, что он так легко соглашается с ней, она подумала и сказала:
— Антон Витальевич долго разговаривал по правительственному телефону, затем уехал.
— Откуда ты знаешь?
— Здесь зажигается сигнал.
— Он был расстроен, взволнован? Ты ничего не заметила?
Вероника помнила строгое предупреждение Метельникова: будут спрашивать — никаких объяснений, просто уехал. Она и не собирается говорить, куда уехал. Ну а как он выглядел, разве это тайна?
— Очень взволнован, — сказала Вероника.
Все заднее сиденье машины завалили цветами. Фатеев решил проехать мимо министерства, посмотреть, там ли машина Метельникова.
— Это вам, Вероника.
— Как можно, это же не ваши цветы!
— Ну-ну, не преувеличивайте. И мои тоже. Примите букет огненных гвоздик от двух состарившихся мужчин, Антона Витальевича и меня.
Она стояла, стиснув воротник шубки на горле, уткнувшись в него. Ему показалось, что Вероника плачет. Ерунда какая.
Крутилась сырая метель. Снег падал на мостовую и тут же таял, добавлял грязи и слякоти. По радио объявили, что к ночи ожидается резкое похолодание, ветер северо-восточный. Фатеев закрыл глаза, Через час начнется банкет. Метельников уже будет в ином качестве. Так или иначе надо перестраиваться. Фатеев ехал в машине и обдумывал речь, которую скажет на банкете.
Теремов не собирался идти на юбилей, и мысли такой даже не возникало. С какой стати? Их взаимная нелюбовь с юбиляром общеизвестна. Голутвин пробовал мирить Метельникова и своего зама по кадрам — не получилось. Дружеских рукопожатий, располагающих слов и улыбок хватало ненадолго — до дверей голутвинского кабинета.
У Теремова нюх, он знает, когда надо, а когда не надо. Отношение к всевозможным юбилейным торжествам переменилось, и Теремов не упускал случая намекнуть на некий застарелый юбилейный зуд, полагая, что всякому достанет сообразительности понять, кому адресовано его возмущение насчет пристрастия к помпезности и неоправданным восхвалениям.
Когда же стало известно, что Метельников намерен устроить банкет, в поведении Теремова появилась иная краска, он потерял интерес к шумным высказываниям на сей счет, стал немногословен, словно бы в нем самом восторжествовало убеждение, что разрушительная сила его слов так велика, что их должно быть немного.
— Нас не поймут, — говорил Теремов своим негромким, вкрадчивым голосом. При этом он смотрел на собеседника непроницаемым, застывшим взглядом. Любое истолкование его слов устраивало Теремова. Он ничего не уточнял, полагая, что и без того все ясно.
Неожиданно Теремов сделал для себя открытие: в атмосфере повсеместной непроясненности, нагромождения самых невероятных слухов судьба дает ему шанс. Возможно, именно сейчас его конфликт с Голутвиным, если так можно выразиться, весьма кстати. И то, что сутью конфликта был Метельников — фигура восходящая, вернее, его юбилей, в некотором смысле даже вдохновляло Теремова. По крайней мере, рассуждал он, все это прольет свет на мои отношения с Голутвиным и если не разрушит, то поставит под сомнение легенду о несамостоятельности Теремова. Пускай те, кто привык считать меня карманным заместителем, прозреют, убедятся: Теремов способен на непослушание, на бунт. Еще и учесть надо: их несогласие выявилось до того, как смерть Дармотова стронула с места лавину и та непредсказуемо пошла вниз, сметая и переворачивая все на своем пути, разрушая старые связи, круша привычные авторитеты. Надо было срочно вырабатывать новую линию поведения. Какую именно, Теремов — да только ли Теремов, никто не знал.
Он стал реже являться к Голутвину с докладом. Ему хотелось, чтобы эта его дерзость не затерялась в общей суете, была замечена. Впрочем, всему желаемому осуществиться трудно. К тому же Голутвин заболел.
Теремов не знал, правильно ли поступает. Он никогда ничего не делал по собственной инициативе, он лишь прилежно следовал воле обстоятельств. Раньше это была воля Голутвина, а теперь, в его недолгое отсутствие, как механизм, запрограммированный действовать, Теремов подчинился звонкам, просьбам тех, кто видел в нем продолжение Голутвина. За эти несколько дней он совершил столько поступков за пределами третьего этажа, где он привычно властвовал, что их хватило бы на четыре служебных жизни, подобные той, которую он прожил.
Он выступил по радио, открыл выставку, участвовал в работе смешанной советско-итальянской комиссии, председательствовал на нескольких совещаниях. Причем два последних провел в кабинете Голутвина. В этом увидели плохо скрытый намек: свято место пусто не бывает.
Он тотчас узнал об этих слухах, но не испытал даже грустного удовлетворения, не было в нем и робости перед призрачно существующим, как он теперь понимал, Голутвиным.
Теремов слыл наблюдательным человеком и скоро заметил, что в дни, когда неопределенность стала своего рода величиной постоянной, в главке произошло явственное размежевание, поляризация симпатий.
В отсутствие Голутвина он, Тихий, оказался наиболее авторитетной и реальной фигурой. Он стал подписывать гораздо больше бумаг. Начальники трестов, управлений теперь являлись непременно к нему, требуя его участия в разрешении спорных вопросов. Первый злорадный восторг быстро сошел на нет. Человека, привыкшего быть в тени, действовать со второй, а лучше с третьей позиции, эта стихийная популярность не могла не насторожить. Всякое собственное действие оставляло в душе Теремова след досадливого недоумения. Не просматривались, не угадывались силы, всколыхнувшие эту популярность. Безответные вопросы плюсовались, душа жила ожиданием перемен, рассудок путался в догадках.
Голутвин на работе не появлялся, жаловался на нездоровье, в телефонных разговорах был бесстрастен, немногословен. Событиями, слухами не интересовался — только текущие вопросы. Так ведут себя люди, торопящиеся вернуть долги. Тихий нервничал, якобы отстраненность от Голутвина уже не представлялась ему сколь-нибудь заманчивой. Он устал просчитывать варианты. Жалел, что заблаговременно не позаботился о пенсии.
Он не решился бы назвать свое состояние прозрением. Разве он не понимал, что зависит от Голутвина, движется по жизни вместе с ним, разве не первым бросался исполнить любой голутвинский каприз? В их отношениях не было перекосов, все по справедливости: Тихий был верен и терпелив, он понимал, что верность его оплачена сравнительным достатком, и положением.
Что толку рассуждать о зависимости, тяготиться ею, если сам ты исключить эту зависимость не можешь? Единственно разумная линия поведения — не думать о своей зависимости, не изнурять собственное самолюбие. Пока есть заслон, ветра не чувствуешь. Но именно теперь его незащищенность, подвластность обстоятельствам проявились до такой степени откровенно, что в пору было позвать на помощь или впасть в панику.
Разум безмолвствовал, разум понимал бессмысленность крика: неоткуда ждать помощи, не от кого. Раньше, чуть что — к Голутвину, а теперь… Там, за пределами голутвинских полномочий, его и не знал никто. Он весь со своими мыслями, действиями умещался здесь, на третьем этаже. Сейчас вот храбрится, подписывает бумаги, как бы даже замещает Голутвина. Похоже на обезболивающее лекарство: лечить не лечит, а терпеть помогает. Он — меченый, он — человек Голутвина.
Что-то похожее на смешок сорвалось с губ, он вспомнил стихи. Грустные, остерегающие строки:
Не пора ли, не пора ли
Нам игрушки собирать?
Игры все переиграли,
Больше не во что играть.
Лицо дернулось в болезненной гримасе. Стихи показались злыми. «Не во что играть», — как эхо повторил Тихий, выдвинул ящик стола, достал пригласительный билет на метельниковский юбилей, положил перед собой.
Какое-то смутное чувство беспокоило его. Возможно, сам билет, его появление: он не был передан с курьером, не был оставлен в приемной. Метельников нагрянул без предупреждения и сам лично вручил этот билет Тихому. Независимый поклон и скупая реплика: «Буду рад».