И власти плен... — страница 58 из 106

Теремов не сомневался, что весь ритуал был тщательно отрепетирован и реплику надо понимать как раз наоборот, однако подчинился напористой чопорности, поднялся из-за стола и, как ему потом подумалось, участливо поблагодарил.

Позже он не раз мысленно возвращался к этой почти немой сцене и ругал себя за излишнюю суетливость. Однако, остыв, уже думал иначе: может, и хорошо повел себя — без высокомерия, даже как бы обрадовался, дескать, все наносное, придуманное, а на самом деле мы близки по духу. Хотя и подумал так, но тут же строго оборвал себя: «Пустое, Метельников никого не пощадит». Впрочем, он, Тихий, и сам не из добреньких. Каких-то три недели назад он посмеялся бы, скажи ему кто-либо, что все так переменится. Уже привыкли, в сознании уже выстроилась отчетливая, неколебимая модель: Голутвин двинется куда-то наверх и оттуда, с заманчивых, недоступных высот, будет опекать их собственную жизнь, и, если даже не потянет кого-либо наверх (такого рода опасения старались держать при себе, каждый призывал другого к здравости, однако относительно себя легко терял и социальные, и временные ориентиры), — если не потянет, что ж, пусть так, но все равно спокойнее. И вдруг мир привычный, выверенный опрокинулся. Тотчас все оголилось, оказалось таким непрочным, таким призрачным, хотя и существовало неисчислимое количество дней, месяцев, лет. Одно было непонятно: на чем же держалось это ощущение непоколебимости?

За день до юбилея Голутвин подтвердил свое нездоровье, попросил деловые бумаги доставить ему домой. Тихий не стал проявлять ненужной инициативы, о юбилее не расспрашивал, хотя вопрос был вполне правомерен: в отсутствие Голутвина кто-то ведь должен представлять главк? Тихий ни о чем не спросил. Спохватился сам Голутвин, позвонил уже за полночь:

— Побывайте у Метельникова на торжестве.

Ответное молчание Тихого его даже рассмешило, он закашлялся.

— В вашем положении я бы не упрямился, не строил из себя обиженного.

Этот намек на какое-то особое его положение — следовало полагать, положение весьма непрочное — обидел Теремова. Он, видимо, что-то недопонимал, чего-то не знал, иначе как объяснить слова Голутвина? Уж его-то собственное положение, не в пример теремовскому, аховое. Номинально он еще существует, а по сути его уже нет. Какие уж тут наставления, проповеди!..

Вслух Теремов ничего не высказал — не успел, Голутвин положил трубку.

«Некстати, все некстати, — бормотал Теремов, досадливо оглядывая книжный шкаф. Взгляд скользил, не за что было зацепиться. Осязаемо лишь чувство тревоги. — Хорошо бы затеряться в толпе, — думал он. — Никто ни о чем не спрашивает, все чего-то ждут, и ты сам поглощен ожиданием, и больше ничего. Единственное, что требуется от тебя, — все услышать, все увидеть. Хорошо бы».

Он понимал, что его размышления нелепы, все будет как раз наоборот: его непременно вытащат на голое место, и уже не отвертишься, придется участвовать в спектакле. Теремов машинально сдернул с полки томик стихов, наугад открыл:

…Тем и страшен невидимый взгляд,

Что его невозможно поймать;

Чуешь ты, но не можешь понять,

Чьи глаза за тобою следят.

И, будто спохватившись, отвечая на мучивший его вопрос, выкрикнул:

— Ну при чем здесь это?!


Васильчиков был приглашен на юбилей, поэтому репетицию назначили раньше почти на час. Читали новую пьесу. Затем началось обсуждение. Привычный ритуал: режиссера благодарили по обыкновению за отменный вкус, за жертвенность, говорили о счастье работать с человеком, который позволяет им (далее с очевидным нажимом перечислялись профессии: простому сварщику, рядовому инженеру, табельщице) постичь таинство актерского мастерства, испить из вечного родника великой культуры. Некий винегрет из здорового пафоса и откровенной демагогии. Лицо Васильчикова делалось сонно-задумчивым, и только вялый жест предназначался говорившему, Так делает популярный оратор, которому приходится гасить восторженные аплодисменты толпы. После процедуры обсуждения начиналось самое главное — распределение ролей.

Сегодня разладилось с самого начала. Во-первых, пьеса не понравилась: обилие крикливых монологов, убогий сюжет. Местом действия значился завод, а далее по отработанной, набившей оскомину схеме: плохое начальство, мятежный новатор. Был, правда, в пьесе один нервный момент: дочь заевшегося начальника влюбляется в бунтаря, но бунтарь не разглядел ее любви, заподозрил интригу, и дочь заевшегося начальника решилась на самоубийство. В этом месте на полях рукописи стояла ремарка: «Убрать!»

Тон обсуждению задал Овидий Ложкин, инженер из ОКБ. Он появился в театральном коллективе недавно, после того как в качестве представителя подшефного завода был приглашен на «Театральные встречи», которые показывались по телевидению. И там то ли в пику выступавшим актерам, а может быть, по причине излишнего волнения Ложкину сунули в руки гитару и попросили спеть. Сейчас уже и не угадаешь, кто подсуропил. И Ложкин спел. Спел хорошо, лучше, чем выступавшие до него актеры. Там же, на встрече, Васильчиков пригласил Ложкина в народный театр. При этом он назидательно заметил: «Театр тяготеет к синтезу, поющий драматический актер — это современно». Васильчиков мечтал поставить в народном театре нечто музыкальное, раскованное, искрометное.

Ложкин на сцене спел всего один раз, зато внес здоровую смуту в репетиции и предрепетиционные обсуждения. Он конфликтовал лично с Васильчиковым. Он считал, что Васильчиков преднамеренно дает ему роли, не отвечающие его бунтующей натуре.

— Я против, — сказал Ложкин. — Это профессиональный театр погряз, они оторвались от жизни. А мы? Мы и есть та самая жизнь. Мы каждый день в производственной теме, продыху нет. Приходишь сюда, а здесь то же самое. Лично я за гражданина Шиллера.

Разумовская слушала этот галдеж, посмеивалась над Васильчиковым и жалела его. Ей нравился Ложкин, и она ругала Ложкина. А по сути, ей было страшно жаль уходить отсюда, где все знакомо, привычно и даже в ссорах какая-то родственная, своя жизнь. Она уже написала заявление, осталась самая малость — положить его на стол начальству. Дверь приоткрылась, и резкий бабий голос крикнул:

— Разумовская, на выход!

Алла Юрьевна не знала, как поступить, оглянулась на Васильчикова. Тот разглядывал свои руки, делая вид, что его не интересует, уйдет Разумовская или останется.

На лестнице она опасливо заглянула через перила.

Снизу ее окликнули. Она не сразу узнала голос. Дед стоял у входа и недоуменно разводил руками.

— Сударыня, как вас понимать? — Поливадов постучал по циферблату часов. — Остается сорок минут.

Она давно не видела Деда. Его улыбка, и это обращение, и то, как он запрокидывал голову, словно всем предлагал возвыситься до его слов… «Сударыня!» Она сбежала ему навстречу, смешавшись и смутившись. Возможно, она бы обняла его, но он успел перехватить ее руки и поцеловал сначала одну, затем другую.

— Я рада, — сказала она, — я очень рада.

И Дед, обрадованный ее радостью, отвернулся. Через минуту голос его был снова строг и величествен.

— Друг мой, — сказал он, — нам пора.

И тут она поняла, о чем он.

— Нет-нет! — Она чувствовала, что лицо ее начинает гореть. — Я не могу, не хочу. Я боюсь. Да и зачем ему это? Спасибо вам. Вы мой ангел-хранитель, мой друг. Но, поверьте мне, это не нужно. Вы знаете, он уходит от нас.

— Вот как? Не знал… Тем более… — Старик не договорил, потребовалась пауза. И кашель, в котором он хотел спрятаться, оказался надрывным, тело содрогалось, Дед тужился и закрывал рот платком. — Тем более… — Он тяжело дышал, вытирал слезы, выступившие от кашля. — Это его день. Давайте поможем ему прожить этот день в хорошем настроении. Антон Витальевич заметит ваше отсутствие и спросит меня. Что я скажу?

— Он ничего не заметит. Метельников пригласил всех, с кем начинал. Это будет вечер воспоминаний.

— А куда его прочат?

— На место Голутвина, по крайней мере так говорят в объединении. При Прежнем он мог рассчитывать на пост заместителя: Голутвин — первый заместитель, а Метельников — один из замов. А теперь ему вроде дают главк. Новый должен к нему присмотреться… Не знаю, слишком долго говорят о его выдвижении, кем только он за этот год уже не был. Если человека никуда не выдвигают, это тоже репутация.

— Вы столько раз говорили о своей любви ко мне, — сказал старик, — можете вы хоть чем-то ради меня пожертвовать? Мне одному идти туда в тягость, Алла Юрьевна. Я уже не у дел. Помогите мне, я вас очень прошу.

Она смутилась.

— Вы почтенный гость, старейшина. А я кто?

— Вы прекрасный экономист, прима нашего народного театра, моя ученица, наконец. Не скромничайте.

— Спасибо. — Она склонила голову.

— Так вы не отказываетесь мне помочь?

— Вам, — Алла Юрьевна с нежностью смотрела на Деда, — вам я отказать не могу. Только придется примириться с тем, что мы опоздаем.

По дороге Поливадов спросил: надо ли ему выступать, как она считает?

— Обязательно, — откликнулась она. — Кому же выступать, если не вам!

Дед благодарно вздохнул и стал пересказывать Разумовской речь, которую намерен произнести на банкете.


Метельников успел посмотреть на часы. Было шестнадцать тридцать. От волнения у него сел голос. Звонили из приемной Нового.

— Минуточку, — сказал помощник.

Сейчас Метельникова больше всего раздражали настенные часы. Никогда он не ощущал так осязаемо протяженность времени, его отчетливую делимость на секунды, минуты. Часы были электрическими, минутная стрелка стояла неподвижно, затем раздавался щелчок, стрелка вздрагивала и прыгала на одно деление вперед. Так набирает силу капля: в какой-то миг сила сцепления не выдерживает, и капля срывается вниз. Он заметил, что его настроение подвластно этим механическим звукам: напряжение нарастает к моменту очередного щелчка.

Все, что касается нас лично, допустимо назвать законом неустойчивых гипотез, перепадами в режиме самооценок. Это как в артиллерии: у всякой огневой точки в непосредственной близости к ней обязательно возникает мертвая зона, она не простреливается.