И власти плен... — страница 61 из 106

Только что в суете Шмаков заметил Теремова, их взгляды встретились, и, как показалось Теремову, Шмаков ему подмигнул. Теремову хотелось под любым предлогом сбежать отсюда, однако теперь сделать это было непросто, пришлось бы пробиваться сквозь поток идущих навстречу, начнутся расспросы: «Куда?», «Почему?», «Зачем?»

Не решился. Еще и любопытство проснулось… Почувствовал, интуиция подсказала: какой-то не такой банкет, все чего-то ждут. События вчерашнего дня опять напомнили о себе. Еще не отдышавшись от нелепых расспросов Шмакова, Тихий против обыкновения сел в лифт и там лицом к лицу оказался с помощником Нового. Они поздоровались. В лифте больше никого не было.

— Как жизнь? — спросил помощник.

Теремов пожал плечами.

— Говорят, у вас юбилей?

Теремов смутился, ему не поправилась усмешка помощника. «Это у них стиль такой, — подумал Теремов, — непроницаемый. Может, и не знает ничего, а подает себя так, будто он один владеет тайнами века».

— Не у нас, — уточнил Теремов. — У Метельникова.

Двери лифта разомкнулись, помощник растворился в пространстве необъятного холла. Он еще что-то успел сказать, Теремов точно не расслышал, но он был почти уверен, помощник сказал: «Нет ничего заманчивее, чем предчувствие тайны».

Теперь хочешь не хочешь приходится сидеть и поглядывать через стол на Голутвина. Должен же он, Тихий, понять, зачем, ради чего все это?

Голутвин угадал настроение Теремова и ответил ему долгим усталым взглядом, словно пожаловаться хотел — на нездоровье, на мелочность и незначительность его, теремовских, обид. Что они в сравнении с его, голутвинской, болью, его страданиями — мелочные амбиции, каприз. Для того чтобы не прийти, существовала тысяча причин — уважительных, сверхуважительных, просто причин. А вот сбежать тотчас, как появился, еще к тому же и за стол сел — здесь всякая причина не годится, должен быть повод крайний. Иначе сиди, жди первой усталости, и уж тогда на английский манер… Да и то спохватишься: что скажут в спину? «А Теремов-то ушел. Демонстративно, без стеснения. Как сделал первый шаг, так и стало ясно. Те, остальные, покурить решили, а этот… Еще и в дверях задержался, чтобы увидели, запомнили». При любом раскладе — проигрыш. Теремов вынул из кармана сложенный вчетверо лист бумаги и, скрыв руки за приспущенной скатертью, не разворачивая его, неслышно разорвал.

Даже уничтоженная, переставшая существовать речь не давала ему покоя, он не знал, как избавиться от мусора.


Быстро менялось настроение зала. Нервное возбуждение — недоумевали все и не стеснялись недоумевать — сменилось неким ощущением одураченности, обиженности, что-то вроде сожаления сквозило в шутках, остротах, репликах. Метельников появился, и уже все знали, что его задержало. Уже известны подробности: проговорили полтора часа. Возникла заминка: кому возглавить торжество? Не пять человек за столом, их организовать надо, вдохновить. Не то чтобы не подумали об этом заранее, дело в другом — обстоятельства разладились. А теперь отчаянное положение: просить неловко, требовать нельзя. Еще месяц назад было решено — Голутвин. Кто знал, что месяц способен вместить столько перемен?

А сейчас — руками в пору развести. Директора заводов отказались наотрез: «Полный зал начальства! Ведущий — человек приговоренный. Не запнись, не ошибись… Нет, нет, нет!» Надо такого, чтоб ранг за версту чувствовал. Кто за кем, да всех по имени и отчеству… Шмакова попросим. Куда он денется? Все хором и попросим:

— Три, четыре: Шма-ко-ва! Шма-ко-ва!

Шмаков хотел было рассердиться: что за мальчишество? Но подошли директора, человек семь, сказали, что он, Шмаков, старший и по званию и по стажу, и вообще он их надежда, их оплот там, наверху. Новый и есть Новый. А он, Шмаков, свой. На лесть не скупились, убаюкали лестью. И Шмаков согласился.

Поискал глазами Голутвина — как же так? Однако новая мысль удержала Шмакова: в самом деле, если Метельников получает главк, то… Цепь рассуждений оборвалась. Шмакова усадили на место председателя, он взял в руки микрофон и произнес выжидающе и торжественно:

— Товарищи! Друзья и коллеги, собратья по труду и мысли. Единоверцы и единодействующие…

В зале зашикали. Гул, словно срезанный, упал на столы — так пламя костра, лишившись воздуха, оседает на поленья. Уже нет гула, только перезвон, перестук ножей, вилок, шорох платьев, накрахмаленных салфеток. Надо устроиться поудобнее и надолго.

Юбиляр сидел, опустив голову. Жена юбиляра тревожно улыбалась. Фатеев проверял, на месте ли официанты. А в воздухе, над столами, повинуясь общему дыханию, качалась и плыла речь Шмакова.

— Что остается после нас?

Был ли это экспромт и фраза родилась лишь сейчас и с ходу легла в строку, кто знает. В ней было достаточно смысла. Она оказалась емкой, и лица всех сидящих за столом, как на трубный звук, обернулись на эту фразу. Шмакову надо было бы пригасить воспоминательный рефрен, но он уже был во власти роли.

Он сама страсть, говорил Шмаков, ибо бесстрастный не способен к творчеству. Он созидал ответственность в себе — он все начинал от себя и через себя. Не властвуя над идеей по праву ее творца, а подчиняясь идее, становясь рядовым, принимая ее законы для себя как неукоснительные. Каждый из вас согласится: его радость всегда была заразительной, а гнев непритворным. Безликие, бездеятельные, льстивые и лживые не любили его. Злословили охотно, предсказывая позор, отречение и всякую иную напасть. Он из категории людей неудобных, неуживчивых и несгибаемых. В кабинетах ведомства, с трибуны и просто в разговорах его объединение редко называют по профилю, а привычно и однозначно: объединение Метельникова. Не краткости ради и не из лести, конечно же, признавая его власть как единственную и правую. Скорее по справедливости обозначая его именем доминанту нашей жизни, нашей работы. Есть стиль Метельникова, есть принципы Метельникова, есть система Метельникова. Это неоспоримый факт. Мог ли он стать таким сам по себе? (И опять Шмаков высматривает Голутвина. О Голутвине — особый тост, но и сейчас надо сказать тоже. Жаль старика. Экий ты, Шмаков, смышленый и хитрый… Только не иди в раздумьях своих дальше, остановись на Голутвине.)

— …За нашего юбиляра. Ура!!!

И теснота не помешала, поднялись в едином порыве, загалдели, задвигались. Хлынули словеса, теперь не удержишь. Первый час в речах была стройность. Почти никто не говорил с места, все подходили к микрофону.

Разумовская и Поливадов опоздали. Еще один стол поставили в торец. Превратили громадное П в такое же громадное О. Внутри — метров пятнадцать залитого лаком паркета, цветы ставили прямо на пол в корзинах, в вазах. Те, кому не хотелось обходить кругом, вступали в это пустое паркетное пространство, перегибались через стол, чокались и целовались с юбиляром.

— Похоже, уходит, — шепнул ей на ухо Дед. — И Шмакова не стесняются. Славят во все глотки. А лицо у нашего нерадостное, и улыбка приклеенная. Спроси: счастливый напротив нас сидит человек или несчастный? Что тут ответишь?

Разумовская опустила глаза.

— Не знаю. Чужое лицо.

— Вот и я говорю, когда знакомое лицо становится чужим, жди неприятностей.

— У него красивая жена, умеет себя подать, — сказал один из директоров. Директора заводов сидели своей компанией, языки у них подразвязались, они не стеснялись даже собственных жен.

В самом начале вечера возникла одна неловкость: Метельников собирался посадить Фатеева где-нибудь рядом, но Лидия Васильевна воспользовалась опозданием мужа, взяла под руку жену академика Малютова, а вместе с Малютовыми пригласила еще одну пару (она бы не могла сказать точно, кто это, но, судя по лауреатским медалям, ее выбор был сделан не так уж опрометчиво). Таким образом, четыре места в непосредственной близости оказались занятыми, и Лидия Васильевна успокоилась.

Каких только бед она не желала этому человеку, и, однако, вопреки ее желаниям Фатеев и Метельников нашли взаимопонимание и даже подружились! Предъюбилейные дни стали для Лидии Васильевны сущим адом: заботы о банкете муж перепоручил коммерческому директору, по этой причине их контакты стали непременными. Она старалась избегать даже телефонных разговоров. Ее раздражал сам факт присутствия Фатеева в жизни мужа, и то, что она всегда должна помнить о нем и остерегаться, удручало и раздражало ее. Фатеев, чутьем угадывая опасность, старался сделать их отношения менее враждебными. Забота у него была самая приземленная: прийти к обоюдному согласию, предать забвению грехи молодости. Да и велики ли грехи-то? За давностью лет уж и не вспомнишь. Она же, считавшая, как и он, что признаваться в прошлых грехах и нелепо и неумно, ненавидела Фатеева уже за то, что он наравне с ней владеет этой тайной и волен распорядиться ею по своему усмотрению.

Застолье гудело, все больше погружаясь в состояние неконтролируемого откровения.

— Как ты думаешь, — спросил один из директоров, — она верна Метельникову?

Тот, к кому был обращен вопрос, надкусил маслину, покосился на собственную жену, облизал солоноватые губы и ответил так, чтобы его было трудно понять:

— Это смотря кто заказывает музыку. Нет, ты гляди, как сидит, еще ничего не известно, а уже царица на троне!

— Да брось ты!

— Я тебе говорю — верный признак.

— Разрешите тост. Так сказать, от собратьев, от соплеменников, как нас справедливо назвал наш замечательный руководитель товарищ Шмаков. Кто такой директор завода, председатель колхоза? Отвечу — ломовая лошадь истории, коренник. А что, есть возражения? — Говорящий стукнул кулаком по столу. — Нет возражений!

Оратор не захотел подойти к микрофону, просто задвинул свой стул и остался на паркетном пятачке в окружении столов, цветы касались его ног, он был похож на памятник. Он знал Метельникова с давних пор. Его возбуждение рвалось наружу. Его донимала духота, он стянул набок мешавший ему галстук, и голос у него набирал силу к концу каждой фразы.

— В те годы я был гонористым парнишкой, избрали меня секретарем райкома комсомола. Техникум плюс два года мастером — вот и вся биография. Вырвали, как пук травы, посадили в отдельный горшок и говорят — расти. И я рос. Грех вспомнить. Полтора года отмучился, вызывают старшие товарищи. Присмотрелись, говорят, к тебе, сгодишься. Секретарем горкома комсомола пойдешь. Я от такой карьеры, скажу вам, даже смутился. Вернулся в райком и первое, что сделал, на себя в зеркало посмотрел. Может, не доглядел чего, а другие увидели? Нет, вижу, все тот же, уши оттопыренные, рожа самодовольная. С кем, думаю, посоветоваться? Стал перебирать по памяти начальство, к кому пойти. А мать мне говорит: а ты на завод сходи, они тебя на ноги поставили. И пошел я на завод к своему цеховому начальнику. Так, мол, и так, говорю, в горком забирают, как быть? Он меня выслушал, руки ветошью вытер так тщательно, аккуратно и говорит: «Секретарем горкома сватают? Это высоко. Дам тебе совет. Держись за трубу. Вон она, видишь, торчит, вся в огнях? Ее высота сорок пять метров. Где ни окажешься, ищи ее глазами». Я это на всю жизнь запомнил. И тебе, Антон Витальевич, вот что хочу сегодня сказать. Ты — наш. Ежели тебя в министерских коридорах просквозит и это, наше, в тебе выветрит, тебе, Антон Витальевич, конец. За нашу любовь к тебе! За нашу веру в тебя! За заводскую трубу в сорок пят