И власти плен... — страница 66 из 106

Сам посуди, завод без директора. Не станешь же говорить, что все это слова, что тебе нужен документ. И про гарантии, и касательно условий, и всего прочего. «Ты нам не веришь?» Он верит, верит. Только кто поручится, что в этих высоких кабинетах через пять лет будут сидеть те же самые люди?

Он смотрел в стекло, плохо понимая, где они едут. Какие-то переулки, бесконечные повороты. Несколько раз машину заносило, и он, подчиняясь законам движения, заваливался то в одну, то в другую сторону. С завистью думал о водителе, который так легко ориентируется в этом сумеречном лабиринте. Нырнули еще в один стесненный строительными лесами переулок, в конце его как в тоннеле, маячило пятно желтоватого света. Еще минута, и их уже подхватил общий поток, все различимо, людно, шумно. И свет ртутных ламп, затуманенный выхлопными газами, уже и не свет, а желтоватая мгла. И снег, еще не коснувшийся мостовой, уже не снег, а желтоватая пороша, летящая с небес.

Здесь он ориентировался: сейчас на разворот, и они приехали.

Массивный козырек над входом (повальное архитектурное увлечение последних лет) отнимал пространство от улицы и делал его принадлежностью ресторана. Уже на этом освещенном пятачке жизнь была отмечена невольной праздностью, говорили необыкновенно громко и так же громко смеялись. Голоса были слышны даже здесь, в машине.

Он не спешил выходить. В последний момент Метельников подумал, что ему не удалось отрешиться от суеты, связанной с банкетом: от беспокойства по поводу приглашенных и не пожелавших откликнуться на приглашение, по поводу размеров помещения, тесноты или, напротив, вызывающей пустоты зала, как, впрочем, и от денежных забот; он отрешенно внимал стонам практичных подруг жены насчет дороговизны, хотя догадывался, что все эти хитрости с домашней кухней не убавят расходов, зато создадут массу неудобств… Короче, привычные, веками сложившиеся ритуалы не оставили времени подумать о себе, ведь придется что-то говорить, вставать, общаться, шутить и отвечать на шутки. Быть оживленным или, наоборот, отстраненным, рассеянным, непохожим на себя — какая-то модель поведения есть, или ее нет? Он не думал об этом. Теперь, после посещения Нового, он и сам не выдержит — весь вечер делать вид, что ничего не случилось. Он не ответил себе на главный вопрос: следует ли на банкете сказать о разговоре с Новым? А может, не надо торопиться, стоит подождать окончательного решения? Он не подумал, что слухи могли опередить его, и там, в этом вскипающем недоумением водовороте, ему уже приписали все мыслимые и немыслимые грехи. Тайны нет, и, что еще хуже, его вера в людей иллюзорна. Если все уже обо всем знают и говорят вслух, тогда и вовсе не понятно, что отвечать и как вести себя.

— Сколько там времени? — спросил Метельников. В машине было темно, и циферблат был трудно различим.

— Две минуты восьмого. — Водитель посмотрел на свои часы.

— Досадно, но не скандально, — ободрил себя Метельников и пошел навстречу праздному оживлению.

Он жал протянутые руки, заставлял себя смеяться, а сам вторым зрением прощупывал каждого: знает? не знает? Смех казался подстроенным, объятия фальшивыми, оживление наигранным. Потом успокоился, стал различать лица, интонации, надоело извиняться за опоздание. А успокоившись, понял: не знают. Ничего не знают.


— Сначала о тех, кто собрался здесь в этот необычный для меня день…

Метельников умел говорить. Он мог начать невнятной фразой, затем перебороть свою неготовность, освободиться от власти случайного настроения и с каждой следующей фразой набирал силу, слова, которые он произносил, наливались энергией и, как пули, ложились в мишень, он погружался в речь, жил речью, она была главным в этот миг и час его жизни. Это был природный ораторский дар. Именно это качество на первых порах и сделало его заметным.

— Я чту вас, — сказал он спокойно и очень доверительно. — Это не сентиментальное признание, а скорее бескомпромиссное свидетельство моего отношения к вам, моим коллегам, товарищам, друзьям и просто деловым людям, партнерам по делу и работе.

Достиг ли я чего-нибудь в этой жизни?

Не в речах юбилейных свидетельство нашей значимости. Вся прожитая жизнь, каждый день ее — удачное или неудачное вложение капитала в высокое воспроизводство духа, морали, материальных ценностей. Все это вместе и есть честно или бесчестно прожитая жизнь. Счастье мимолетно. Противоестественно, если не сказать больше — вредно человеку быть всегда счастливым. Все обесценивается, не имея контраста. Я благодарен моим врагам, говорю это искренне. Я не мог бы противостоять им в одиночку. Обретая друзей, я набирал силу.


Не собираюсь сегодня исповедоваться. Но мне кажется, знать о себе правду всегда полезно. Юбилейное торжество — не то место, где эту правду услышишь, но это тот час, когда ты сам эту правду сказать обязан. Меня нашел Голутвин — это правда. Выхватил из общего потока, ему показалось, что я могу захлебнуться. Я был из тех щенков, которые сначала научились лаять и кусаться, а потом плавать. Из тридцати лет осмысленной, самостоятельной жизни двадцатью я обязан Голутвину. Себе я тоже обязан и многим из вас обязан, но это во-вторых, потом. Во-первых, всегда и на все времена я обязан Голутвину. Я делал ошибки, а кто их не делает? Я выдвигал сумасшедшие идеи, а кто из нас не отдал дань абсурдности? Я лгал. Не умышленно и не в чистом виде, довольствовался полуправдой или правдой на четверть. Примите как оправдание. Наша собственная ложь всегда кажется нам ложью во благо. Я горжусь, что меня называют человеком Голутвина. Грех стыдиться своего происхождения.

Он видел лица сидящих напротив, следил за ними, по ним угадывал и достоверность тишины и неразличимые реплики. Он знал, что ему положено сказать больше, чем кому-либо другому. Но и то верно — терпению есть предел.

Все ждали главного. В услышанном искали скрытый смысл. Уже не сомневались и в благодарности и в многоименности видели краски прощания. И каждый мысленно представлял пролет восходящей лестницы, горел нетерпением узнать, как высоко взойдет юбиляр, на какой ступени остановится. Чтобы затем, не сдерживая восторга, восславить справедливость и непременно дать понять, что он, мол, может, и не в числе самых близких к юбиляру людей, но насчет прогноза, позвольте, не надо: он предупреждал, он говорил — берите выше!

Тишина накалялась. Уже и сдерживали себя с трудом. Да что ж он, на самом деле, томит! Ведь полтора часа проговорили. Ну же, ну же, ну?.. И кто-то басил полушепотом: «Это специально, разгон ему нужен, разгон, высоту набрать, а уж оттуда — вниз, камнем. Его стиль. Вот увидите, и слова будут другие. Жесткие, рациональные, точные. Вы на Шмакова, на Шмакова посмотрите, пятнами пошел. А что, вполне возможно, Шмаков засиделся, пора… А юбиляр не прост, ишь дыму напустил. И не поймешь, когда кричать «ура!».

Метельников протянул руку к бокалу. Этот жест всех заинтересовал, он был предвестником финала, того главного, чего ждали все. Сомнения оставались, но Метельников уже был не в состоянии что-либо просчитывать, подчинился скорее инерции собственных слов, увидел в своей руке наполненный бокал и понял, что не удержится и скажет. Запнулся на середине фразы, и тотчас нервное волнение прокатилось по залу, поняли, почувствовали: скажет.

— И вот еще что, — в другой тональности, словно бы сомневаясь, надо ли об этом. — Насчет разговора. Был разговор, был. Я и опоздал по этой причине. О чем? Да как вам сказать? Все о том же: дела, люди, проблемы. Спасибо вам всем. Я уезжаю в Сибирь.

Звон разбитого стекла придал общему настроению фатальный характер.

Директор завода, предвещавший высокое восхождение Метельникова, выронил бокал, и тот, ударившись о край стола, разлетелся вдребезги. Директор стыдливо вытирал салфеткой парадные брюки. Голутвин проклинал собственную глухоту, он не расслышал последних слов и сейчас, сбитый с толку внезапным шумом, старался перекричать этот шум:

— Что он сказал, Маша? Кем, кем его назначили?

— В Сибирь, Паша.

— Сибирь? Бред какой-то. Надо спросить у Шмакова.

Шмаков, который весь вечер старался разговорить Метельникова, полагая, что его пост и, наконец, его уступчивость — если так можно выразиться, именно он, Шмаков, спас вечер, согласился вести этот разнохарактерный, разноголосый стол, — дают ему право на особую доверительность…

Он не мог спросить напрямую, надеялся, что Метельников сам, хотя бы в знак благодарности, ну если не расскажет, то намекнет. Вечер, слава богу, удался, и в этом немалая заслуга его, Шмакова. Но Метельникова словно заклинило. И не пьет ничего… Однако он невоспитанный человек, если молчит. Люди и представить того не могут, чтобы Шмаков не знал. Метельникова стесняются спросить, а его, Шмакова, замучили расспросами: верно ли, правда ли? А кто на место Метельникова? А Метельников хорош, слышит и молчит. Приходится одному изворачиваться, Метельникова выгораживать. А казалось, чего проще: «Ах, кем, куда и кто вместо него? — Улыбнуться значительно и глазами на Метельникова: — Вот его самого и спросите».

Расстроен Шмаков, рассержен. Уже и жалеет, что пришел. Надоело. Дать жене понять — пора собираться.

Говорят, что у Метельникова располагающая улыбка. Он, Шмаков, этого не находит. Приклеенная, неживая. А может, Метельников ему не доверяет? Или считает, что разговор с Новым был отрепетирован заранее, и он, Шмаков, в этой репетиции принимал участие? Самое досадное, что подобные подозрения правомочны. Все-таки первый зам. Вот и крутишься, подстраиваешься под несуществующее, делаешь вид, будто знаешь. А как услышал последнюю фразу, почувствовал себя полным дураком. Какая Сибирь? И опять все к нему: да что происходит наконец, может он объяснить? Шмаков смеется, ему отчего-то захотелось смеяться. Шутит зло и не стесняется — пусть слушают, пусть! Высматривает директоров заводов и к ним обращается: «Кто тут у нас на подходе, у кого юбилей? Вот его и назначим». «Куда, кем?» «Туда». — Указательным пальцем Шмаков тычет вверх, протыкая прокуренный воздух, и его хриплое, скрипучее «ха! ха! ха!» отзывается дребезжанием в пустой посуде.