И власти плен... — страница 93 из 106

Генеральские причуды, остались ли они? Не тот стал генерал.

И чего ему дался этот пес?

Можно подумать, он настроен оправдать человечество. Что-то надо делать с собой, у него болезненная чувствительность. Исповедь перед собакой. О таких вещах не говорят вслух. Психоманиакальный синдром — диагноз века. Еще не шизофрения, но уже есть надежда. Четыре человека еще не человечество. А может быть, их было пять, десять?

В этом доме никогда нет глаженых рубашек. Никогда!

Глеб Филиппович генералу не позвонил. Не сделал он этого ни на завтра, ни через неделю.

Забот с переездом в новое помещение оказалось столько, что они беспросветно заполнили все время суток. И хотя обстоятельства никак не располагали к научной дискуссии (упорядочение бумаг неминуемо при всяком переезде), Глеб Филиппович рискнул познакомить коллег из Ветеринарной академии с предварительными результатами своих исследований. Интерес коллег превзошел его ожидания.

И сразу же на Глеба Филипповича обрушился поток обязывающих слов: ты должен, тебе необходимо, срочно, сверхсрочно, отложи все дела. Он не успел опомниться, как уже надо было обобщить, проверить, готовить к печати.

Продолжительность суток осталась без изменения. Надо было укладываться в привычные двадцать четыре часа. И генерал, и Таффи отдалялись во времени. Он стал о них забывать, считая, наверное, что все устроилось и беспокойство генерала имело причины иные, менее обязательные. Однако в зимний метельный день случилась беда, которая нарушила привычный распорядок жизни и привела Глеба Филипповича в дом генерала Заварухина. Он явился туда самочинно, без предварительных звонков, подавленный и ожесточенный случившимся.

На вопрос, где собака, генерал отчаянно развел руками:

— Не уберегли, не уберегли пса, негодяи. Это все зять. Да и я виноват перед тобой, Глеб Филиппович. Крепко виноват — проглядел.

Никто не требовал от генерала рассказа, он заговорил сам, не желая упустить неожиданную возможность выговориться и облегчить душу. Генерал сильно волновался, забывал нужные слова, заполнял паузы утомительными скрипучими «эгм», «так сказать», и опять — «эгм», покашливал, причмокивал, краснел стесненно от понимания, что не сумел скрыть своего косноязычия и так откровенно подтвердил свою дряхлость. Наконец нужные слова находились. Генерал, начиная спешить, выталкивал их скорострельно, отчего рассказ получился сбивчивым.

«Дочь и зять гуляли с собакой по очереди. Зять собаку невзлюбил. Собаку подарил я. Все, что исходило от меня, зять считает вредным и ненужным. Зять вернулся с работы. В доме не оказалось хлеба. Он взял собаку и пошел за хлебом. Пса зять оставил у входа. А когда вернулся, собаки не оказалось. Украли».

Генерал замолчал, цепко ухватил стакан с водой, и вода в стакане покачивалась, повторяя дрожание его рук. Окружья вокруг глаз Валентина Алексеевича стали темнее, и было видно, как из правого глаза выкатилась слеза и стала заметно сползать по такой же темной морщине.

Это было непостижимо, генерал лгал, он рассказывал вымышленную историю. Глеб Филиппович приехал не случайно, вынудили обстоятельства, и он был переполнен этими обстоятельствами. Он пришел не слушать, а говорить. И вопрос «что с собакой?» был обычной уловкой, неумелым началом разговора. Он никак не ожидал услышать в ответ столь странную историю. Тем более странную, что Глеб Филиппович смотрел на Заварухина и чувствовал, что услышанный рассказ имеет на него какое-то вторичное воздействие. Нечто более сильное потрясло его. Он не назвал бы сразу, что именно. Наверное, внешность генерала. За последние восемь лет, что они не виделись, генерал сдал: усох, весь пропитался землисто-серым цветом. Глаза его неожиданно вспыхивали, и крупные серые в темно-коричневых веснушках руки вдруг сжимались, будто старались удержать уходящую силу. Но все вместе — и вспыхивающие глаза, и руки объемно-крупные, и некогда добротная одежда, сейчас утратившая лоск и ставшая вдруг великой усохшему телу, — было уподоблено эху из далекого, далекого времени. Оно чуть касается вашего слуха, по вечерам вызывает долгую, тягостную печаль. Прозрение было мгновенным, а разом и жалость к старику утроилась в своей тяжести. Глеб Филиппович уже знал наверное — старик не лжет, он повторяет вымышленный рассказ, пережитый им десятикратно, с деталями, оттенками, которые наверняка повторял мысленно бессонными ночами. Его обманули, и он поверил обману.

Заварухин наконец справился с волнением.

Стакан, когда он ставил его на место, дерганно призвякивал, и генерал был рад, что убрал руки, сунул их в карманы, радуясь уже тому, что никто не может увидеть их дрожь.

— Да вы раздевайтесь. Собака пропала — ей уже ничем не поможешь. А может, сбежала, судьбу свою почувствовала, — раздумчиво спросил генерал и заискивающе посмотрел на Глеба Филипповича. Увидел, что тот отводит глаза, вздохнул, молча соглашаясь с осуждением. — Нет, сбежать не могла. Украли. Грешно так говорить, а я скажу — к лучшему. Раз украли, значит, пес понравился, значит, будут любить.

И опять он склонил голову набок, выискивая, стараясь поймать взгляд Глеба Филипповича и обнадежить себя сочувствием. А Глеб Филиппович смотрел в открытую дверь кухни и панически повторял про себя: «Он ничего не знает. Они обманули его. Обманули». Пока Глеб Филиппович пребывал в мысленном смятении, выискивал хоть какую-то возможность рассказать генералу правду, ввинчивал себя такими же путаными, под стать мыслям, чувствами, и непременным образом принимая все-таки сторону чувств, уступая жалости. Знал точно, генерала поразит горькая история собаки, но неизмеримо более — факт обмана, коварства и согласие дочери на совершение этого коварства по отношению к нему, ее отцу. Пока все это выстраивалось в логическую цепь, принимало очертания конкретного решения — говорить или не говорить, — Заварухин трудно высвободил руки из карманов и какими-то сокращенными, очень медленными жестами стал приглашать Глеба Филипповича в комнату. Насупленность гостя Заварухин принял как потрясение, участие в судьбе собаки и, видимо, искал возможность скрасить горечь впечатлений, расположить гостеприимством. Он все приговаривал: «Будет душу терзать, будет».

Усадил гостя в кресло, сам устроился в кресле напротив, шумно отдуваясь, примаргивая выцветшими глазами.

Глава VIIIРАССКАЗ ЗАВАРУХИНА-СТАРШЕГО

— А я ведь ждал вас, — тяжелое дыхание прорывалось сквозь покашливание, казалось искаженным и отрывистым. Заварухин старался не горбиться, но, видимо, мышцы спины утратили привычную упругость, шея с трудом удерживала тяжелую крупную голову. Когда он стоял, он еще держался прямо, но стоило ему сделать шаг вперед, как сутулость проявлялась, и уже было видно, что перед вами не только старый, но и одряхлевший человек.

Глеб Филиппович сел прямо под портретом Ирмы, садиться напротив портрета он стеснялся. Ему непременно захочется разглядывать портрет, и уж тогда генерал обязательно обратит внимание. Придется отвечать на расспросы.

Говорить правду Глеб Филиппович не решится, а врать он умел плохо. Глеб Филиппович сел к портрету спиной и почувствовал, что ему от этого покойнее.

Заварухина будто прорвало, на него накатилась необыкновенная говорливость:

— Эко вы меня стеганули. Прислали прежнего хозяина с собакой. А хозяин-то мне знаком. Я его отца знавал, вместе работали. Решетов Петр Андреевич. Н-да. — Лицо Заварухина сделалось беспокойным, это было похоже на старческую рассеянность, словно говоривший потерял мысль.

— Я вот что, предложу вам орехов. Самому-то мне не по зубам. А вам как раз. Там рядом и щипцы лежат. Трудно без хозяйки. Ирма заглянет, уберется. И опять один. Трудно…

Их разделял круглый стол. Шерстяная скатерть топорщилась по краям, казалось, что Заварухин рад этой неаккуратности. Его крупные, с заметными прожилками руки все время разглаживали скатерть, находили себе дело.

— Когда заговорили о собаке? А кто его знает. Заварухины испокон веков отменных собак держали, страсть целой династии. Я и сейчас двух держу: лягавую — пестрый грудастый кобелек, и лайку. Эта — на что хочешь. Любого зверя берет. Мои собаки — другой разговор, трудяги. А тут иное. Что нас теперь с дочерью связывает? Ничего. У нее своя семья, свой дом, свои заботы. Я для дочери человек из прошлого. Вот я и решил в ткань наших отношений подсадить собачье сердце. Как-никак фамильная традиция.

К зятю я так и не привык. Ирма — женщина видная. Ухажеры, кавалеры. Как не спрошу, в ответ смешки, шуточки. Это, говорит, несерьезно, папа. У нас, у Заварухиных, самостоятельность чтут. Я хоть и отец, армию прошел, однако ж поучать не расположен. Семья — это только внешне единое и неделимое, а изнутри посмотришь — один микромир, другой. Наша семья — то же самое. Сын тянулся ко мне. А может, я к нему. Мать к дочери. Сын погиб в сорок пятом, в июне. Мне самому не верится. Я считал себя счастливым человеком. Отвоевались, и все живы. Только вот рано я войну в прошлое зачислил. Сына в Польшу экспертом послали. Там год-два после войны бандитизм свирепствовал. Сына убили в лесу под Котовицами. Нет-нет, прошу вас, не обращайте внимания. Солдаты на слезы скупы. А я думал, у меня и слез нет. Ошибся. Нынче по любому пустяку слезы. Стареем. А еще вернее — состарились. Вот и получается, после смерти сына на дочь как бы двойная родительская любовь излилась.

Любовь нетерпелива — это точно. А когда ее много, с ней совладать — силы нужны.

В шестидесятом померла мать. Остались мы с дочерью вдвоем. Почему не женился еще раз? Житейский вопрос. Мне тогда пятьдесят девять стукнуло. Возраст, знаете ли, критический. Сложится не сложится, а разладиться может. Я же вам сказал — любовь бездумна. Мать вокруг дочери день и ночь хороводилась. От всех бед хотела собой заслонить. Впрочем, какие беды? Нескладности житейские. Разве это беды? Беды, они остались там, за спиной. Война, голод, разруха, блокада, похоронные. Что для них эти слова? Позывные из другого века, невесомые атрибуты агитации