И власти плен... — страница 95 из 106

Сестрица моя не из робких: «Ты мне мораль не читай. Тщеславны, молоды, баловство… Дочь, слава богу, твоя. Только ведь я тоже не слепая. Уж поверь, на этот счет бабий глаз — точный глаз. Трутся они друг о дружку. Не проворонь войска своего, Аника-воин. Власть отцовскую употреби».

И я употребил. Употребил бездумно и жестоко. А был этим человеком не кто иной, как Сергей Петрович Решетов. — Генерал отпивал чай крупными глотками. — Смутила меня сестрица. Одно дело, когда человек просто так говорит, вообще. Другое — когда существует конкретный «он». И подробности, на описании которых сестра не пожалела красок. Его отрекли единогласно.

А доводы? Вы только послушайте: не время, зачем тебе это надо? А если ребенок, что тогда? Ты должна устроить свою жизнь. Твой отец — заслуженный человек. С какой стати нестись сломя голову? Он не первый на твоем пути. Да и потом, кто он такой, чтобы приносить столько жертв?

Узнал про день свадьбы, пригрозил — прокляну. Такие мы, Заварухины, от собственной дури сатанеем. Она порвала с ним. Да как порвала, вспоминать тошно. Месть, иначе не назовешь.

Потом появлялись еще какие-то молодые люди. Дочь не знакомила, и я полагал, что это все из той же породы: несерьезно, вместе проводят время, разгоняют скуку.

Сложись судьба дочери иначе (у нее поздний брак — в тридцать два года, иные уже по три раза жениться успевают), моя собственная жизнь имела бы поворот неожиданный. Впрочем, стоит ли говорить о том, чему не суждено было случиться. Я нужен дочери. Я выполняю свой отцовский долг. Эти истины я повторял тысячекратно, примирился с ними, считал их благородными, мужественными. Жизнь по иным правилам виделась мне недостойной, понималась как ложь и даже предательство. Да-да, не смотрите на меня так. Я максималист. Вам слышится во всем этом что-то излишне прямолинейное, солдафонское. Я не осуждаю вас. Теперь, с высоты прожитых лет, пройденный путь смотрится иначе. Я еще не согласен с вами, но мои истины уже не кажутся мне бесспорными.

А тогда я жертвовал бездумно и щедро. Порою наша слепота безгранична. Наступил момент, когда несостоявшаяся судьба дочери стала тяготить меня. Я укорял ее за непостоянство, за легкость, с которой она заводила знакомства и рвала отношения с людьми. Несуразность. Согласен. Пятнадцать лет назад я декларировал принцип избирательности: не торопись, ты хороша собой, умна. У тебя есть право выбора.

И она следовала ему, сообразуясь с чисто женской логикой. А тут, словно спохватившись, я напоминаю о своих жертвах и требую их возмещения.

Скажу вам по секрету, — генерал подался вперед, почти уронил свое костистое тело на стол, — вы были бы для меня желанным зятем. Теперь я могу вам открыть эту тайну. Я рассчитывал на вас. Вы же были непозволительно робки. И потом ваша профессия. Эти ухажеры, с которыми Ирма вас знакомила, всего-навсего маленькая женская уловка. Ирма однажды призналась мне: «Операция «Лошадиный доктор» провалилась. Он никого не замечает, кроме своих зверюшек. Они поглотили его полностью. Его не хватает даже на ревность». — Генерал осторожно потрогал аккуратный разлет почти белых усов, усмехнулся: — Вот так всегда. Мы даже не подозреваем, что нравимся женщине. Спохватываемся, но, увы, поздно. Уже все, все позади.

Дочь редко со мной советовалась. Появился юрист, и ей понадобилось мое мнение. Терпеть не могу проныр. Весь вечер разговор о каких-то влиятельных знакомых, потом рассказ о том, как он устроил другу докторскую диссертацию, в ответ друг пристроил его книгу в одном серьезном издательстве, и с ним уже заключили договор. «Друг — порядочный человек, — размышляет юрист. — Он добро помнит».

Однажды заявился среди ночи хмельной, разговорчивый. «Вы, — говорит, — пьесы пишете?» Я спросонья сообразить ничего не могу. «Какие пьесы, при чем здесь я? Нет, — отвечаю, — не пишу. А что?» — «Зря, — говорит, — у меня знакомый режиссер есть. Могу протекцию составить. На листик заявку — договор в кармане. Душевный мужик».

Генерал откинул голову на спинку кресла. Голова была крупной. Короткие волосы, подстриженные «ежиком», подчеркивали массивность головы, схожесть ее со скульптурой.

— Есть такие люди, есть, — заключил генерал убежденно. — Все в них какое-то уродливое, скользкое. Зять мой из таких. Говорит быстро, словно боится, что перебьют, подслушают, вот и фонтанирует словами, руками размахивает. Лицо темнокожее, жуликоватое, передергивается, перемигивается, ухмыляется. Не поймешь толком, гримасничает или на самом деле такое. Не понравился мне этот человек. Дочери я ничего не сказал. Зачем торопиться? Мало ли, разладится, разлюбится. Просчитался. Неделя прошла, он опять в гостях. Еще неделя — они в театре. В воскресенье — за город, на лыжах. Цветы, конфеты, духи. «Если позволите, если не возражаете…» Короче — ситуация. А внешне невзрачен: коренаст, уши оттопырены, руки не по росту. А надвигается как айсберг, как стихийное бедствие. И не отмахнешься — значительный человек, доктор наук. Прохиндей — на роже написано, а сказать нечего. Правила игры соблюдены.

Но однажды произошло событие, которое в моих отношениях с зятем, как принято говорить, поставило точку. Зять жаден, и жадность благословила его на этот поступок. Всему виной мои дневниковые записи. Я вышел в отставку в шестьдесят пять. Род занятий у меня любопытный — я, как вы знаете, технарь. Правда, мои инженерные способности пришлось проявлять на другом, как сейчас модно говорить, на невидимом, фронте. Нет, не жалею. Я прожил удивительную жизнь. Вести дневники нашему брату запрещалось. А знаете, как иногда хочется выговориться… Много лет спустя мое служебное положение изменилось, и я отдался захватившей меня страсти полностью. Мне нравилось вспоминать. Мои записи трудно назвать дневниками, они составлялись по памяти, когда временной отрыв от прошедших событий был достаточно велик. Это получалось помимо моей воли: я уже не мог ограничиться хроникой фактов: что-то осмысливалось, что-то упускалось, как ненужное. Надоумил меня делать подобные записи один мой старый знакомый. Кстати, известный нынче журналист. По профессии-то он сродни вам — медик. Почему уж он оставил свой профессиональный цех? Впрочем, советы свои он давал мне еще в те времена, когда пребывал в своем изначальном качестве — медицинском. Он сказал, что есть люди, которые не могут без исповеди. Для них это как переливание крови, действует исцеляюще. А еще он сказал, что человеческая душа, сознание уподоблены замкнутому сосуду с тонкими стенками, способному вместить определенное количество информации, и что эмоциональная насыщенность этой информации и есть реальная угроза. Меняется давление на человеческую душу, она может не выдержать. Его путаные объяснения меня насторожили. Я стал вести записи. Исповедоваться, чтобы исцелиться. Потом привык.

Писал и складывал: дни в месяцы, месяцы в годы, годы в прожитую жизнь. Моя жизнь уместилась в трех ящиках в потетрадном исчислении. Однажды мне захотелось взвесить эти ящики. Моя жизнь в ящичном пересчете весила тридцать два килограмма. Если бы меня спросили, зачем я так дотошно восстанавливал на бумаге каждый год прожитой жизни, я бы замешкался с ответом. Никакой конкретной цели я не имел. Скорее всего меня тяготило многолетнее молчание. Желание высказаться накапливалось годами. Когда я писал дневники, я получал безраздельное право говорить. Они убийственно субъективны. Наверное, так и должно быть. Их писал один человек.

И вообще учтите: поистине ценно лишь то, что по-настоящему субъективно.

Мой друг не обманул меня. Чистые тетрадные страницы, на которые я выплескивал самого себя, лечили мой мозг, врачевали душу. Пропали ночные кошмары, я стал увереннее в себе, спокойнее. Я привык к своему исповедальному оброку и волновался, когда прожитый день лишал меня этой повинности. Я втянулся. Существует некая формула бытия: «За все в этой жизни надо платить». Суровый закон диалектики. Я никому не показывал своих записей, лишь оказавшись среди друзей, обращался к ним, если возникала необходимость что-либо вспомнить или уточнить. Друзья смеялись всякий раз, когда я лез в ящик стола за поминальником, так они называли мою клеенчатую тетрадь.

Странный телефонный звонок случился осенью. Юрист слыл человеком энергичным и ждать не умел. Он предложил встретиться, заметив при этом, что дело неотложное и промедления не терпит. Я был застигнут врасплох, недоумевал, почему столь важный разговор мы не можем провести у нас дома. И с какой стати я, пожилой человек, должен ехать в ресторан «Прагу». Юрист хмыкнул, сказал, что мне полезно развеяться, назвал время встречи и повесил трубку. Я не знал, что и подумать. Дочери дома не оказалось, а значит, не было никакой возможности что-либо прояснить и кому-либо высказать свое возмущение. В расстроенных чувствах я вызвал машину и поехал в ресторан. Оставалась смутная надежда, что дочь окажется тоже там. Это меня несколько успокоило.

Следует отдать моему зятю должное — он умел озадачивать. Я напрасно волновался. Ни слова о дочери, их отношениях. Его интересовали мои записи. Я так растерялся, что даже не спросил его, откуда он знает об их существовании. И вообще я не понимал, зачем ему мои записи, какую цену может представлять бестолковый семейный архив.

Он мне не поверил, ему почему-то казалось, что я что-то недоговариваю, на самом деле все обстоит иначе. Он говорил о моей профессии, о моих орденах. Я пробовал его разубедить. Война — это так понятно, так объяснимо.

— Ну а после, после войны, — наседал он. Ему говорили авторитетные люди. Он не понимал моего упорства. Он суеверный человек, но раз уж так получилось, он не считает для себя возможным скрывать истину. Да, он пишет, точнее пробует писать. Он бы никогда не осмелился начать этот разговор, если бы не его книга. Уже есть верстка.

Теперь я понял, зачем рядом с его стулом, так на виду, стоял бесформенный, какой-то оплывший, отечный портфель. Зять чуть завалился набок, где-то внизу ворошил рукой, затем решительно раздвинул тарелки и на освободившееся место в центре стола бросил стону несброшюрованных, набранных в типографии страниц. Я не очень разбираюсь в этом. Похоже, стопа страниц и была той книгой. Фамилия Мурахтанов была набрана крупно, стояла сверху.