«И вновь я возвращаюсь…» — страница 15 из 30

Бросив лишние вещи и кое-как навьючив оставшиеся, Пржевальский привел караван на плоскогорье Юлдус и отправил казака и переводчика в Кульджу просить о помощи.

Три недели прошли в ожидании. Питались лишь тем, что давала охота, а она скудной была в этих местах… С горькой усмешкой вспоминал Николай Михайлович сахарные лепешки и взбитые сливки, коими угощал их в Курле эмир…

И еще этот конвой… Человек двадцать всякого сброда, якобы провожатых, навязал эмир путешественникам. Сзади и впереди каравана ехали солдаты, рядом с Пржевальским и Эклоном тоже, возле каждого из казаков также приставлены люди. Всякое общение с местным народом исключено было полностью. Под страхом смертной казни запрещалось приходить к русским.

Конечно, Пржевальский преотлично понимал истинную причину подобных строгостей. Якуб-бек переживал тяжелое время. Богдоханская армия теснила его, и государство эмира, судя по многим признакам, вот-вот должно было пасть. А русское правительство, на помощь которого, видимо, эмир рассчитывал, или, во всяком случае, на то, что оно не станет помогать богдохану, — русское правительство соблюдало полный нейтралитет. Якуб-бек и без того нервничал, а тут еще эти гости…

В общем, Пржевальскому, несмотря на всякие сложности — постоянный надзор, подозрительность, — все-таки повезло, Оп и в этом отдавал себе отчет. Еще годом раньше путешествие на Лобнор было бы в принципе невозможно, поскольку в то время Якуб-бек но боялся китайцев и заискивать перед русскими, угождать им, давая разрешение на путешествие по Йэттишару, было ему ни к чему.

Но и чуть позже, всего парой месяцев позже, предпринять путешествие к озеру не удалось бы: после смерти эмира его государство молниеносно стало разваливаться и весь Восточный Туркестан охватила великая смута. Какие уж тут могут быть путешествия…

Вот ведь как повезло: он пришел в Йэттшпар именно в тот краткий отрезок времени, в тот самый момент, когда это было возможно. Везуч Пржевальский!

Ори прошли через плоскогорье Юлдус, спустились в пояс лугов, слушая щебет ласточек, клекот уларов — горных куропаток и свист стенолазов, перевалили еще через один горный хребет и в верховьях реки Цанма вошли в тихую ароматную сень еловых лесов. А дальше, в долине, густая — в пояс трава, мягкая черная почва, пропитанная водой и густо усеянная цветами. Хорошо они пополнили здесь свой гербарий…

В первых числах июля караван вернулся в Кульджу. Страшной жарой, не стихающей ни ночью ни днем, встретил их город. Первая часть задуманной экспедиции завершилась успешно. Таинственный Лобнор перестал быть таинственным. Его берега детально обследованы, его очертания впервые в истории науки легли на карту. Пржевальский и в этот раз добился чего хотел. Теперь в Тибет, в Лхасу.

Судьба, однако, распорядилась по-своему. Только в Кульдже из газет он узнал, что еще весной Россия вступила в войну с Турцией. Мог ли он, офицер Генерального штаба, как ни в чем не бывало продолжать путешествие, если отечество переживало свой трудный час? И Пржевальский, как только узнал о войне, шлет телеграмму в Петербург с просьбой отозвать его в армию. В дневнике Оставляет такую запись: «В подобную минуту честь трепу от оставить на время мирное путешествие и стать в ряды сражающихся».

Брахмапутра может еще подождать. Звуки сражений ни берегах Дуная призывают его.

Томительное, тягостное выжидание ответа в Кульдже. Отдыхается, несмотря на огромную усталость, плохо. Виши! тому невыносимая жара и странная, до крайности неприятная болезнь, выразившаяся в появлении нестерпимого во всем теле зуда, от которого никак не удается избавиться. И Федя Эклон, как на грех, тяжело заболел но то горячкой, не то лихорадкой. Шесть дней ничего есть не мог. Позарез нужен был лед, а где его взять в таком знойном месте? Хорошо, помог русский доктор — неведомо где достал он лед и поставил Федора на ноги. Но еще педелю не мог он подняться с постели.

Все это время Пржевальский тоже чувствовал себя плохо — донимал осточертевший зуд, происхождение которого оставалось неясным, усталость, накопленная в экспедиции, по-прежнему не проходила, да и тяжелое состояние Федора серьезно его беспокоило.

Из Петербурга пришла ответная телеграмма с приказом продолжать экспедицию, а вскоре за ней и письмо от матушки. Все ее послание было проникнуто заботой о непоседе сыне, беспокойством о его здоровье. Старушка радовалась, что Николая Михайловича произвели в полковники, и выражала надежду по возвращении увидеть его генералом.

Так и писала: «А генералам всем надобно сидеть на месте, чего тебе недостает? Не мучь ты себя, а вместе с собой и меня».

Что он мог ей написать… Пообещал, сам плохо в то веря, что это последняя его экспедиция: «Вернусь, поселюсь в Отрадном, и будем мы с тобой жить припеваючи». О болезни своей, конечно, ни слова.

В конце августа он выступил из Кульджи с караваном из двадцати четырех верблюдов и трех лошадей. Об этом дне у него осталась такая запись: «Еще раз, и, быть может, уже в последний раз, пускаюсь я в далекие пустыни Азии. Едем в Тибет и вернемся на родину года через два. Сколько нужно будет перенести новых трудов и лишений! Еще два года принесутся в жертву заветной цели».

Он приготовился к новым трудностям, приготовился и к тому, что долго теперь не сможет увидеть родные лица матушки, Макарьевны, да только на деле все сложилось иначе.

Всего через месяц пути где-то в горах уже под вечер, когда готовился ужин, увидел кучи соломы, оставшейся после обмолоченного хлеба, и неожиданно такая тоска по дому нахлынула… Как только стемнело и казаки, намотавшиеся за день, угомонились, подошел он к этой соломе, опустился на нее с наслаждением и ощутил вдруг родные далекие запахи…

Вспомнилось детство в Отрадном — так любил он валяться на соломе возле сарая, вдыхая ее сухой аромат, слушая пение птиц, шорох листвы, негромкие голоса домашних, занятых повседневными своими делами…

Где-то теперь все это… Отчего же так странно устроен человек, что только вдали от всего дорогого понимает, чего он лишился… И какой же силой обладает охапка обыкновенной соломы, если способна навеять подобные воспоминания…

Неожиданно он вновь почувствовал себя плохо. Распухло лицо, усилился зуд и стал совершенно несносным. Пржевальский перестал спать по ночам, мучился, перекатываясь с боку на бок, и чувствовал, как с каждым новым днем теряет силы. Готов был, кажется, на что угодно, лишь бы избавиться от невыносимых страданий, принимал на веру любое средство, какое советовали: мазался на ночь табачной гарью, разведенной в прованском масле, отчего почувствовал себя только хуже, промывал особенно зудящие места отваром табака, солью и квасцами, мазал дегтем и купоросом. Из ближайшего городка пригласили китайского доктора, и тот потчевал лекарством, составленным из сорока трав, — не помогало ничто!

От болезни и от бессонницы Николай Михайлович ослабел настолько, что не мог не только работать, но и ходить, сидеть в седле, руки его непрестанно тряслись… Только одно оставалось: возвращаться на русский пост и Зайсане, где имелся госпиталь.

Как же не хотелось ему возвращаться… При одной мысли об этом слезы наворачивались на глаза. Но и винить себя он не мог: два месяца терпел, стиснув зубы, и продвигался вперед, не теряя надежды на выздоровление. II вот приходится от всяких надежд теперь отказаться…

В городке купили двухколесный передок от русской телеги, пристроили кое-как на него сиденье, чтобы Николаю Михайловичу было удобно, насколько это было возможно, и повернули обратно.

Однако и в самодельном таком экипаже ему приходилось терпеть мучения. От тряски боль усиливалась настолько, что слезы невольно начинали катиться из глаз.

Все было скверно…

Шли ускоренным маршем — от восхода и до захода без дневок. Стояли морозы — по ночам под тридцать градусов. Единственная отрада — горячий чай на стоянках. От въевшейся грязи все мучились неимоверно, бог знает когда мылись последний раз, и как самая прекрасная, недосягаемая мечта выплывала в воображении баня в Зайсане.

От грязи Пржевальский страдал больше всех. Единственным снадобьем, хотя и слабо облегчающим его состояние, была смесь, составленная из дегтя и сала, и этим средством приходилось мазаться по пять-шесть раз за ночь при сильном морозе.

Выглядел он в это время ужасно: грязные волосы и борода всклокочены, лицо от мороза и дыма в юрте сделалось темным, глаза ввалились и смотрели замученно. Хорошо, что матушка не могла его видеть таким…

В Зайсане болезнь долго еще не проходила. Более того, его заразились Федор и два казака, хотя самому Николаю Михайловичу полегчало заметно.

Подошел Новый год в печали, в тревоге, в сомнениях. Таким трудным, мучительным оказался прошедший год… И кто сможет сказать, каким станет год наступающий… Ясно только одно: эта зима — самое трудное время за всю его жизнь.

Весну он ждал как никогда прежде. С ее приходом связывал окончательное выздоровление и продолжение прерванного путешествия. Но полоса неудач не кончилась: с эстафетой из Семипалатинска пришло сообщение о конфликте с богдоханским правительством, требовавшим немедленной выдачи всех дунган, перебежавших в Россию. В противном случае грозились двинуть на Россию войска.

Как бы то ни было, а продолжать экспедицию в такой обстановке нельзя. Во всяком случае, пока не придет разрешение из Петербурга.

И снова нервное, напряженное ожидание…

Телеграмма пришла. От брата. Владимир писал, что матушки их больше нет. Не дождалась она той минуты, когда увидит старшего сына в генеральском мундире… Девять месяцев назад умерла, и только теперь, на исходе марта, узнал он об этом…

Милая матушка… Не увидеть ее никогда… Пржевальский прячет слезы, замыкается в одиночестве в комнате и лишь дневнику пытается высказать боль…

«Я любил свою мать всей душой. С ее именем для меня соединены отрадные воспоминания детства и отрочества, беззаботно проведенные в деревне. И сколько раз я возвращался в свое родимое гнездо из долгих отлучек, иногда на край света. И всегда меня встречали ласка и привет. Забывались перенесенные невзгоды, на душе становилось спокойно и радостно. Я словно опять становился ребенком. Эти минуты всегда для меня были лучшей наградой за понесенные труды…