И возвращается ветер... — страница 48 из 80

— Здравствуйте. Садитесь. Как себя чувствуете?

А, понятно — психиатр. Сразу можно определить по улыбочке: так понимающе-снисходительно улыбаются только психиатры. И взгляд — словно на букашку смотрит: «Ну, куда ползешь, глупая!..» Будто стакан водки хватил — нахлынул на меня Ленинград с его толпой ободранных безумцев. «Наш маленький Освенцим». Даже запахло больницей.

Все, что я сейчас скажу, каждый мой жест она переврет и запишет в историю болезни. И это непоправимо. Спорить с психиатром бесполезно. Они никогда не слушают, ЧТО ты говоришь. Слушают, КАК ты говоришь. Горячиться нельзя — будет запись: «Возбужден, болезненно заострен на эмоционально значимых для него темах». Аминазин обеспечен. Будешь слишком подавлен, угрюм — запишет депрессию. Веселиться тоже нельзя — «неадекватная реакция». Безразличие — совсем скверно, запишет «эмоциональную уплощенность», «вялость» — симптом шизофрении.

Не выглядеть настороженным, подозрительным, скрытным. Не рассуждать слишком уверенно, решительно («переоценка своей личности»). Главное же — не тянуть, отвечать быстро, как можно более естественно. Все, что она сейчас запишет, никакими силами потом не опровергнешь. Она же первая меня видит — ей вера. Приоритет в психиатрии у того, кто первый видит больного. Через десять минут уже может быть улучшение. Ну, помоги мне Бог и сам Станиславский!

И я говорю таким сердечным, бодрым тоном, точно родной матери:

— Здравствуйте. Спасибо, на здоровье не жалуюсь.

Два-три рутинных вопроса: фамилия, адрес, год рождения — проверка на ориентированность. Как они все бездарно одинаковы. Сейчас спросит, какое число. А какое? Да, 2 декабря. Три дня до демонстрации. Нет, не спросила. Уф, кажется, первый раунд за мной. Посадить все равно посадят. Только бы лишнего не написала, сука старая.

— Мы вас госпитализируем по распоряжению главного психиатра города Москвы.

— За что же? — изумляюсь я вполне натурально, будто сроду не был в психбольнице. — Никого вроде бы не трогаю. На людей не бросаюсь, не кусаюсь.

Но тут уж ее не проведешь.

— А вот это что? — говорит она, показывая на мой проклятый листочек, и во взгляде у нее опять превосходство.

Дескать, знаю я вашего брата, психов. Бегает по городу с листовками в кармане и еще удивляется, что забрали. Нормальный человек этим не занимается. И возражать здесь бесполезно. Даже опасно. Психиатр должен быть всегда прав.

— Да я ее только что нашел. И прочесть-то не успел, — говорю я больше для проформы, чтоб не молчать, без всяких эмоций.

Все это уже значения не имеет. Главное — ничего она мне не напишет. Последний раунд тоже за мной. А там, в больнице, все будет заново. Про этот листочек еще говорить и говорить.

Лишь дорогой, в психовозке, переводя дух после беседы, подумал я с тоской: «Эх, мало погулял. Всего девять месяцев. Сейчас бы действовать и действовать — самое время начинается».

Одно было хорошо: санитары попались веселые, и всю дорогу рассказывали мы друг дружке анекдоты про Ленина. Так и прикатили в психушку — городскую психиатрическую больницу № 13 в Люблино.

— Ну, вылезай, политический. Приехали.

Обычная городская больница — просто рай по сравнению со спецбольницей, и, хотя посадили меня в отделение для беспокойных больных, с запорами понадежней, с режимом пожестче, — уже через пару дней я там освоился. Лучшей рекомендацией мне было то, что меня забрали по приказу КГБ, — никто после этого не сомневался в моей нормальности. Врачи, фельдшера, санитары — все были молодые ребята моего возраста или чуть постарше, и мы моментально нашли общий язык, а иногда и общих знакомых.

После первой же беседы со своим врачом, доктором Аркусом, я был уверен, что не только «лечить» он меня не станет, но считает вполне здоровым и постарается сделать все от него зависящее, чтобы освободить. А это было вовсе не просто. Как и везде в СССР, посадить легко, выпустить же — целая проблема. Нужно согласие главврача, а то и целой комиссии. И это еще не все: свое мнение они могли лишь сообщить главному психиатру Москвы, и только он мог принять окончательное решение. Намерений же властей никто не знал — лишь подозревали, что они планируют вернуть меня в Ленинград как «недолечившегося» и «преждевременно выписанного».

Уже на следующий день друзья пронюхали, куда я делся, и пришли целой толпой. Разумеется, все разговоры вертелись вокруг предстоящей демонстрации и ее возможных последствий. Настроения заметно колебались. Случай со мной увеличивал опасения, что всех просто пересажают. Энтузиазм стремительно падал — а вдруг никто не решится прийти? Я очень боялся, что эти настроения возьмут верх, поэтому, когда под конец Юрка Титов напрямик спросил — устраивать демонстрацию или не устраивать, я ответил, что, если теперь ничего не произойдет, это отразится на моей судьбе. Получится, как будто без меня все распалось, и я буду выглядеть главным зачинщиком. На самом деле, это не могло сказаться на мне — скорее наоборот, но уж очень я боялся, что восторжествует пессимизм, и хотел всех связать каким-нибудь моральным обязательством. Конечно, это было нечестно с моей стороны, и я, таким образом, толкал их на действие отчасти против их воли. В известной степени это, однако, решило дело.

Весь день пятого декабря я провел как на иголках. Подумывал даже, не попробовать ли бежать из больницы. Время тянулось бесконечно. Лишь назавтра пришли ребята и рассказали подробности.

К шести часам Пушкинская площадь представляла собой забавное зрелище. Основная масса любопытных плотной стеной стояла вокруг площади, даже на другой стороне улицы, у памятника же прогуливались группами и в одиночку, с видом случайных прохожих, участники демонстрации, работники КГБ и иностранные журналисты. Кто-то даже пришел с лыжами в руках, чтобы в случае чего иметь правдоподобное объяснение своего присутствия: дескать, ехал из-за города с лыжной прогулки, остановился случайно на площади посмотреть, чего толпа собралась. Алика Вольпина один из его друзей, безногий инвалид, привез прямо к площади на инвалидной машине — иначе его задержали бы по дороге.

Как я и ожидал, на выкрики никто не отваживался, и все как-то не знали, что делать дальше. Видя, однако, что ничего страшного не происходит, толпа постепенно осмелела, стягивалась к памятнику, и уже человек двести образовали плотную группу в центре. Положение спас Юрка Титов. Оказалось, что после нашего разговора в больнице он, никому не говоря ни слова, сделал дома бумажные плакаты с надписями:

Уважайте Конституцию.
Требуем гласности суда над Синявским и Даниэлем.
Свободу Буковскому и другим, задержанным за подготовку демонстрации.

(Днем, перед самой демонстрацией, забрали в психбольницу еще двоих — Вишневскую и Губанова.) Эти плакаты он принес под пальто на площадь и теперь в самой гуще людей принялся их вытаскивать, разворачивать и передавать другим. На какое-то мгновение плакаты развернулись над толпой, и тут же агенты КГБ и оперативники кинулись их вырывать, рвать и комкать. Тех же, кто держал эти плакаты, быстро уводили к машинам.

В общей сложности забрали человек двадцать. Тут, в наступившем замешательстве, на подножие памятника взобрался Галансков и крикнул:

— Граждане свободной России, подойдите ко мне…

Граждане свободной России в штатском тотчас же бросились к нему, сбили с ног и уволокли в машину.

В отделении милиции, куда собрали всех задержанных, хозяйничали оперативники КГБ, допрашивали, осматривали плакаты.

— Что это вы хотите сказать лозунгом «Уважайте Конституцию»? Против кого он направлен?

— Видимо, против тех, кто ее не уважает.

— А кто именно ее не уважает?

— Ну, например, те, кто разгоняет мирные демонстрации…

У Алика Вольпина отобрали плакат с требованием гласности суда над Синявским и Даниэлем. Однако оперативник, отнимавший на площади плакат, так удачно вырвал клок в середине, что теперь, когда сложили две оставшиеся половины, получалось: «Требуем суда над Синявским и Даниэлем». Видно, слово «гласность» так возмутило оперативника, что он вцепился в него мертвой хваткой. Всех задержанных продержали часа два и отпустили. Позже я узнал, что даже разгон демонстрации прошел не так, как хотелось бы властям. Первоначально собирались они использовать для этих целей не КГБ, а комсомольцев из оперативных отрядов. Однако наткнулись на неожиданное сопротивление. На специальном собрании, где представители КГБ и партийных властей проводили с ними инструктаж, комсомольцы неожиданно взбунтовались. Подавляющее большинство были студенты и возмутились, что их собираются использовать как грубую полицейскую силу, не считаясь с их мнением.

— Дайте нам сначала прочесть, что эти писатели написали, а уж потом мы решим, как поступить, — заявили они.

Пришлось КГБ срочно менять планы, а кое-кого из непокорных, в том числе моего школьного приятеля Ивачкина, потом выгнали из комсомола.

По всему чувствовалось, что момент для протеста был выбран на редкость удачно. Расшевелились-таки сограждане. И, хоть участников демонстрации продолжали преследовать внесудебным порядком — выгонять из институтов, с работы, общественное мнение оказалось на стороне Синявского и Даниэля.

Наконец советская пропаганда не выдержала этого двойного давления извне и изнутри, и в начале января появилась большая статья в «Известиях» — первая публикация в советской прессе об этом деле. Конечно, статья пыталась спекулировать на псевдонимах, изображала Синявского и Даниэля лицемерами, которые якобы в советской печати восхваляли советскую власть, а за рубежом, исподтишка, чернили. И непонятно было, что больше возмущает автора статьи — восхваление власти или ее очернение. Расчет был на антисоветскую настроенность людей в СССР — получалось, что если бы не эта двойственность, то и говорить не о чем. Статья даже называлась «Перевертыши». Но и в этом не смогла выдержать тон советская пропаганда — как всегда, не хватило тонкости. Истошный, базарный тон статьи, произвольное цитирование в отрыве от контекста, а главное — прямое предвосхищение решения суда, обвинение в антисоветской пропаганде и чуть ли не в измене — все это вызвало поток протестов как внутри страны, так и за рубежом.