И возвращается ветер... — страница 54 из 80

Конечно же, к концу следствия, под тяжестью улик, гражданину Н. полагается раскаяться, осознать свои ошибки или хотя бы посожалеть о содеянном. Иначе скверно приходится уже самим следователям: политическое следствие — это в первую очередь воспитание заблудшего, а следователь — воспитатель и политический наставник.

Главное оружие следователя — юридическая неграмотность советского человека. С самого дня ареста и до конца следствия гражданин Н. полностью изолирован от внешнего мира, адвоката увидит, только когда дело уже окончено. Кодексов ему не дают, да и что он поймет в кодексах? Вот и разберись: о чем говорить, о чем не говорить, на что он имеет право, а на что — нет?

Человек, арестованный в первый раз, обычно твердо уверен, что его будут пытать или как минимум бить. Следователь его в этом не разубеждает. Напротив.

— Ну, что ж, — цедит он зловеще, — не хотите добром признаваться, вам же хуже. Потом пожалеете.

Что «хуже» — не объясняется.

Как правило, решает человек, что лучше всего подтверждать уже известное следствию. Какая разница? Все равно знают. Лишь бы новых фактов не сообщать, новых людей не впутывать. Тем более, что, когда ты не отвечаешь, тебе начинают твердить: «Вы неискренни». Вот на известных фактах и можно подтвердить свою «искренность», в то же время вроде бы не расколовшись. И это самая распространенная ошибка. Подтверждать в своих показаниях то, что «известно» следствию, — все равно что менять для них советские рубли на доллары по официальному курсу. Их «знание», приобретенное от агентов, через прослушивание телефонных разговоров, а то и просто по предположениям, в протокол не запишешь, суду не предъявишь. Подтверждая сомнительное «известное», человек делает его юридическим фактом, доказательством. Даже когда зачитываются показания какого-нибудь «раскаявшегося», подтверждать их ни в коем случае нельзя. Показания одного человека (тем более обвиняемого, который не несет ответственности за дачу ложных показаний) — это одно дело, он еще может их изменить, в крайнем случае — на суде от них откажется. Показания двоих — значительно хуже, и тому же «раскаявшемуся» отказаться от своих прежних покаянных показаний труднее будет.

Самые незначительные факты, детали, подробности, вроде бы и к делу не относящиеся, и то опасно подтверждать (или рассказывать) — их предъявят кому-нибудь вместе с вашей подписью под протоколом и скажут:

— Вот видите, он во всем сознался. Такие мелочи — и то рассказал.

А тут еще следователь, ведя протокол, непременно исказит все, что вы говорите. Вместо «встреча» напишет «сборище», вместо «взгляды» — «антисоветские взгляды», вместо «давал почитать» — «распространял». И отказаться подписывать неловко — работал человек все-таки, писал.

Удивительно — как трудно советскому человеку научиться говорить «нет», «не хочу отвечать», «не буду рассказывать». Предпочитают говорить в сослагательном наклонении: «вроде бы», «как будто бы», «может быть». Следователь же записывает «да» и еще от себя добавляет целую фразу — развернутое «да».

А тут еще наседка в камере да следователь намекает, что родственникам худо придется — жене, детям.

И когда наконец закрывают дело и можно встретиться с адвокатом, то уже поздно. Чего только не наговаривают на себя люди по незнанию! И на себя, и на других…

Второе оружие следствия — это свидетели. И к ним относится все сказанное выше — с той только разницей, что свидетелю еще труднее. Свидетель в политическом деле — это уже не свидетель, а подозреваемый. Сегодня свидетель — завтра в тюрьме, и основное свойство свидетеля — нежелание превратиться в обвиняемого. По некоторым делам даже и не поймешь, почему один оказался свидетелем, а другой — обвиняемым. «Виноваты» они одинаково, просто следствию так удобнее.

Свидетелю сразу же объявляют: за отказ от показаний — одна статья, за ложные показания — другая.

— Так говорил вам гражданин Н. или не говорил, что в нашей стране нет демократии?

Кто ж этого не говорит! Отпираться неправдоподобно. Ложные показания пришьют.

— Не помню, знаете. Может быть…

— Полноте, — успокаивает следователь, — мы же знаем. Вот, например, в четверг, у вас дома, за столом. Вы еще анекдот рассказали, про Надежду Константиновну Крупскую. Ведь так дело было?

— Вроде бы, — тянет свидетель, — я плохо помню…

Особенно плохо он помнит про то, как сам рассказывал анекдот. И следователь вписывает в протокол: «Да, в четверг у меня дома гражданин Н. вел антисоветские разговоры, утверждая, что в СССР нет демократии». Гнуснейшая клевета на наш самый демократический в мире строй — статья 70 обеспечена. Какой адвокат вам теперь поможет?

Впрочем, адвокат — помощник только по уголовным делам. В политических делах, как правило, адвокат — помощник КГБ, ими же и назначенный, или, официально говоря, «допущенный». И если следствию, наседкам, свидетелям и юридической безграмотности объединенными усилиями не удалось довести гражданина Н. до раскаяния — за дело принимается адвокат. Он не только откроет кодекс, но и на случаях из своей практики покажет, что чистосердечное раскаяние есть смягчающее обстоятельство:

— Раскайтесь, ну, хоть формально, и дадут поменьше. Не семь лет, а пять. Иначе вас и защищать невозможно.

Вот потому-то и не бывает в КГБ «нераскрытых дел». А уж если приходится признать, что зря арестовали гражданина Н., зря держали в Лефортове, — это просто грандиозный скандал. Кого-то в чинах понизят, кого-то на пенсию, кого-то на Чукотку старшим следователем по особо важным делам переведут, у белых медведей антисоветчину искоренять.

Позвольте, как же это — «пришлось выпустить»? Что же, все-таки существуют законность, беспристрастный суд, нелицеприятные судьи? И оправдывают политических?

Успокойтесь, товарищи, не торопитесь. Чтоб суд оправдал обвиняемого по политической статье, этого у нас не бывало. Разве что условный срок дадут, если очень живописно кается. Наши ведь советские суды выполняют в первую очередь задачу воспитания масс. А какое же это воспитание, если и дураку видно, что судят гражданина Н. совсем уж, даже по нашим меркам, ни за что ни про что? И никакой даже сомнительной истории с деньгами или «морального разложения». Как же это может быть морально чист враг пролетарской власти? Да еще и никакого влияния буржуазной пропаганды не обнаружили.

И выпускают-то, не доведя дела до суда, тоже не «оправдав», а лучше всего «помиловав» (не осужденного, не представшего даже перед судом — помиловав!) или, в крайнем случае, «за недоказанностью вины»: гуляй, милый, пока не накопим на тебя матерьяльчик, никуда не денешься. Так по нашему делу выпустили Илью Габая, чтобы через два года арестовать наверняка, без всяких там недоказанностей.

Моя позиция на следствии была простой и ясной:

— Я гражданин этой страны и действовал в рамках ее Конституции. Да, я организатор и активный участник демонстрации. Это мое конституционное право, и я им воспользовался. Я приглашал знакомых принять участие в демонстрации, делал лозунги, принес их на площадь и один лозунг держал. Кого именно приглашал, с кем делал лозунги и кто был на площади, говорить отказываюсь, так как моему обвинению это отношения не имеет. Я отвечаю только за свой действия. Перед выходом на площадь я инструктировал своих знакомых. Я прочел текст статьи 190-3 вслух и предупредил всех собравшихся, чтобы не нарушали общественный порядок, повиновались требованиям властей, не сопротивлялись, не нарушали работу транспорта и учреждений. Во время демонстрации никто из нас этих требований не нарушил. А вот те, кто нас задерживал и срывал лозунги, действительно грубо нарушили общественный порядок. Я требую их отыскать и привлечь к уголовной ответственности.

И я писал сотни жалоб во все концы, требуя — как добрый гражданин, — немедленно наказать нарушителей порядка.

На десятый день мне предъявили обвинение… по ст. 190-3. В нем говорилось, что я, «узнав об аресте своих друзей Лашковой, Добровольского, Галанскова и др., с целью их освобождения, в нарушение установленного законом порядка обращения по данному вопросу в соответствующие органы, встал на путь незаконного выражения своих требований и несогласия со ст. 70 и ст. 190-1, 190-3 УК РСФСР, явился одним из организаторов действий, грубо нарушивших общественный порядок на Пушкинской площади, в Москве 22 января 1967 г., принял активное участие в этих действиях».

— Понятно ли вам обвинение? — спрашивает следователь.

— Нет, не понятно.

Тут мы меняемся с ним ролями, и теперь ему надо давать объяснения. А что он может объяснить? Советская власть не приучена объясняться, она может только требовать.

— Мне непонятно, откуда взялась «цель освобождения» арестованных, что это за «установленный законом порядок обращения», как я мог его нарушить, если вообще к нему не прибегал, почему способ выражения моих требований незаконен — он ведь вполне конституционный, а главное, в чем же выразилось «грубое нарушение общественного порядка»?

Приходили прокуроры, начальники отделов, какие-то люди в штатском, пытались что-то объяснять, размахивали руками, морщили лбы, но дело дальше не двигалось. Как объяснишь, что требовать освобождения греческих политзаключенных можно, а советских — нельзя? Где, в каком законе сказано, что первомайская демонстрация на Красной площади — не нарушение общественного порядка, а наша, на Пушкинской, — нарушение? И никто из них не мог преодолеть статью Конституции, где черным по белому напечатано, что гражданам СССР гарантируется свобода уличных шествий и демонстраций. Я же давил их законом, прижимал статьями, глушил параграфами — признайтесь честно и правдиво, скажите на весь мир, что нет в СССР свободы демонстраций, что у вас все запрещено, что вам не нравится. И уже они впадали в неопределенное, сослагательное — «может быть», «вроде бы», «как будто».

— Ну, вы же советский человек…

— Нет, я гражданин СССР.

— Каковы ваши взгляды?

— А какое это имеет отношение к моему делу? Надеюсь, меня держат в тюрьме не за взгляды?