— Эх, за пять месяцев все бы построил, даже, может, и скорее, — тосковал он.
Большую часть времени я читал. В Лефортове удивительная библиотека: все книги, что конфисковывались у «врагов народа» за полвека, видно, стеклись сюда. По всей стране «чистили» библиотеки, жгли «вредные» книги — здесь же все сохранилось, как в оазисе. Никому не приходило в голову чистить библиотеку тюрьмы КГБ — кто хочет быть святее Римского папы? Дореволюционные академические издания Пушкина и Гоголя, А. К. Толстого и Лермонтова, Гамсун и Метерлинк, Марсель Пруст и Замятин. Спросите лучше, чего здесь нет.
Книги сохранились прекрасно, только почти все страницы в штампах. «Внутренняя тюрьма ГУГБ НКВД» — довоенный штамп. «Следственный изолятор КГБ при СМ СССР» — современный штамп. И крупно, столбиком, во всю страницу:
Линия моя на следствии была предельно проста: я полностью отказался в нем участвовать. Не подписывал никаких протоколов, постановлений — и только писал жалобы, чтобы чем-то занять следователей. Их у меня было три. Вызывали редко. Отношения сразу сложились плохие: вместо допросов только переругивались, чтобы скоротать время. Особенно не нравился мне средний следователь, капитан Коркач. У него была удивительно подлая рожа и на редкость гнусные повадки, о чем я со всей откровенностью сообщал ему каждый раз. Следователи тоже не считали нужным скрывать свои чувства и были предельно циничны. Это ведь только с новичками пробуют разные приемы, пытаются уговаривать, льстить, запугивать и агитировать за советскую власть. Со мной уже можно было не тратить сил.
С самого начала я сделал письменное заявление, в котором не признавал КГБ правомочным вести следствие по моему делу. Месяца за три до моего ареста газета «Правда» выступила с большой статьей «Нищета антикоммунизма», где утверждалось, что я занимаюсь антисоветской деятельностью. То же самое заявил и Цвигун, заместитель Андропова, в журнале «Политическое самообразование» в феврале 1971-го. Получалось, что вопрос о моей виновности не только до суда, но еще и до ареста предрешен партийными органами и руководством КГБ. Строго юридически, после этого ни один работник КГБ и ни один член партии уже не имел права вести мое дело, о чем я и писал в бесконечных жалобах.
Еще того лучше обстояло дело с прокурором, который осуществлял надзор над следствием. Это был тот самый прокурор, который вызывал меня в свое время на беседу. Выйдя от него, я сразу тогда записал наш разговор и отдал Холгеру, а тот, в свою очередь, переслал мою запись в газету «Франкфуртер рундшау», где ее опубликовали. И эта публикация мне теперь тоже инкриминировалась, как все остальные интервью. Получалось, что прокурора должны бы допросить по моему делу как свидетеля, а уж свидетель не может быть одновременно и прокурором.
Словом, целая юридическая карусель. Мне она нужна была просто как предлог, чтобы писать жалобы.
— Ничего! Все, что мне нужно, я на суде скажу, — говорил я следователям.
И им это очень не нравилось.
Еще я требовал расследовать тот случай, когда чекистский филер угрожал мне оружием. Ссылался на мать, как на свидетеля, указывал номер машины. Короче говоря, занимался обструкцией следствия, и вся эта писанина отнимала у меня часа два-три в день. Остальное время читал, рисовал замок и слушал рассуждения Ивана Ивановича о строительных проблемах.
А по ночам мне снилась погоня, и мы с Роджером уносились от чекистов по сонным московским улицам на сверкающем американском автомобиле. Иногда я один убегал по бесконечным проходным дворам, чердакам и тоннелям метро, но что бы я ни делал — чекисты неизменно были за спиной. Я только чуть-чуть опережал их.
Обычно я все-таки успевал проскочить в большую, ярко освещенную комнату и там по-английски пытался объяснить что-то очень важное собравшимся людям. Они вежливо, сочувственно кивали головами и восклицали время от времени:
— Аха!.. — будто только сейчас до них дошел смысл сказанного.
Но по их лицам я видел, что они ничего не поняли. Я начинал все сначала, и они опять говорили:
— Axa!.. — но между нами была словно стеклянная стена.
К августу следствие совсем застряло. Кроме вырезок из западных газет с моими интервью да копии фильма Коула, у них ничего не было. Стали тянуть в свидетели даже своих агентов, но и это помогало слабо. Наконец, Иван Иванович сообщил мне новость, которой я давно ожидал: меня собираются отправить на экспертизу в Институт Сербского и признать невменяемым. Это сказал ему мой следователь, вовсе не предполагая, что я о том узнаю.
Арест прервал меня на середине работы, лишил возможности собирать новые улики, окончательно добить психиатрический метод, и теперь, по иронии судьбы, мне самому предстояло стать уликой — может быть, самой яркой и драматической из всех собранных. Незадолго перед арестом наша психиатрическая документация была предъявлена на пресс-конференции в Париже. Телеинтервью с Биллом Коулом демонстрировалось в шести странах мира. Обращение к западным психиатрам было опубликовано в лондонском «Таймсе», а Всемирный психиатрический конгресс намечался на осень. Так пусть же они теперь попытаются признать меня сумасшедшим — на глазах у всего мира. Посмотрим, так ли уж они всесильны.
Вновь я сидел в кабинете Лунца, под изображением гуманиста Пинеля, снимающего цепи с душевнобольных, и, как пять лет назад, мы беседовали о Бергсоне, Ницше, Фрейде. Только теперь под конец разговора Лунц уже не спрашивал, что же со мной будет дальше.
Первый месяц в Институте Сербского прошел спокойно: видимо, Лунцу еще не успели дать руководящих указаний. Раза два заходил закрепленный за мной молодой врач, но разговоры были самые общие. Просто болтали, смеялись. Лунц не появлялся. В середине сентября истекал срок экспертизы. Срочно собрали комиссию, решившую этот срок продлить «ввиду неясности клинической картины».
Я просто физически ощутил перемену. На обходе некоторые врачи отводили глаза и проходили мимо. Другие вдруг стали смотреть на меня с тем непередаваемым «психиатрическим» выражением — полупрезрительным превосходством, с каким мы обычно смотрим на муравья. Мой врач больше не шутил и не смеялся.
— Что же это вы, опять к нам? А я-то думал, что мы больше не встретимся, — добродушно квакал Лунц своим широким ртом, но за этим добродушием таился вопрос о причине постоянного конфликта с обществом. — В вашем возрасте, знаете ли, пора бы и остепениться, семьей обзавестись. Не женились еще? Что же так?
— Да вот, не успел…
— Не успели? Так заняты были?
И я шкурой чувствовал, как он записывает в тетрадь:
«Равнодушен к своей личной жизни. Схваченность сверхценными идеями была такова, что “не успел” завести семью…»
Я прочел столько экспертных заключений Лунца о моих друзьях, что мог теперь за него составить себе заключение.
Нет, Лунц никогда не халтурил, никогда не выбирал легкого пути. Не станет он писать, как, например, писали Борисову ленинградские эксперты:
«Психическое состояние и поведение характеризуются… нарушением ориентировки и неправильным осмыслением окружающего. Так, госпиталь принимает за концлагерь, врачей за садистов…»
Или как написал профессор Наджаров Кузнецову в доказательство диагноза «шизофрения»:
«Утверждает, что никакого морального кодекса строителей коммунизма нет, а заслуга его создания принадлежит Библии».
Нет, Лунц слишком уважает себя и свою репутацию чистых дел мастера. Медленно, как паук, будет он опутывать паутиной свою жертву. Из каждой щербинки характера или излома судьбы сплетет такой доброкачественный симптом, что ни одна комиссия потом не придерется.
— Доктор, а почему у тебя такой большой рот?
— А чтобы лучше тебя схавать, Красная Шапочка!
Пикантность положения заключалась в том, что нам с ним предстояло говорить о психиатрических злоупотреблениях: я ведь обвинялся в клевете на советскую психиатрию. Тут Лунц рассчитывал найти бездну симптомов. Во-первых, переоценка собственной личности — неспециалист берется опровергать специалистов; во-вторых, мнительность, враждебность к психиатрам — очень типично для параноика; ну, а мое интервью с описанием спецбольницы — это, конечно же, искаженные впечатления психически больного. Словом, безграничное поле деятельности.
Он нарочно стал подчеркивать мое невежество, полную некомпетентность в психиатрии, надеясь задеть меня и вызвать эмоциональную реакцию. Но я был готов к этому.
— Позвольте, но я ведь и обратился к специалистам — к западным психиатрам. Послал им ваши заключения, другие документы.
Как ни странно, это было для него новостью — какие именно документы и заключения посланы, он не знал. Мы долго спорили об отдельных делах, но я был осторожен, не горячился, никаких утверждений не делал. Только на деле Горбаневской я прижал его к стене. Приоритет в психиатрии имеют те врачи, которые наблюдали больного раньше, в период обострения, и дольше других. Врачи, наблюдавшие Горбановскую десять лет, не нашли у нее шизофрении. Лунц — нашел. Главное же, Лунц никогда раньше не признавал вялотекущую шизофрению.
— Так вы все-таки считаете, что можете судить лучше специалистов? — защищался он.
— Ну, что вы. Вот я к вам, специалисту, и обращаюсь за разъяснениями.
— А кстати, почему вы действительно обратились к западным психиатрам, а не к советским?
— Я обращался. Они сказали, что среди них нет академика Сахарова. В частных беседах многие, однако, вас ругали и оспаривали ваши заключения.
— И что же они говорили? — живо заинтересовался Лунц.
— Что вы плохой клиницист, никогда не наблюдали динамики болезни и ваша диагностика — сплошное гадание.
— Ах, вот как! — обиделся Лунц. — И кто же это говорил?
Я только рассмеялся в ответ. Он был уязвлен. Как бы я ни оскорблял его, ничто не могло его так задеть, как мнение коллег, с которыми он много лет сидел на одних конференциях и симпозиумах. Ему, видимо, уже приходилось перед кем-то оправдываться, потому что он тотчас извлек какой-то свой психиатрический самиздат и начал обиженно доказывать, что на психиатров клевещут давно. Еще в XIX веке кто-то из отцов русской психиатрии публично осуждал инсинуации против психиатров, в то время как никогда, абсолютно никогда психиатры не злоупотребляли своей профессией.