— На восто-о-о-ок! — протяжно отвечает другой.
Ты селедочкой-то не пренебрегай, землячок. Хоть и ржавая, и вонючая, а другой тебе не дадут. Путь долгий — сжуешь. За двое суток все вокруг пропитается этой селедкой, все перемажется. Воды потом не добьешься — где же конвою успеть напоить такую ораву? До исступления дойдешь, до хрипоты. Ну, а напившись, не допросишься в туалет. И все-таки припрячь селедочку-то, хоть в карман засунь. Послушай старого зэка. К вечеру, когда все уляжется, уймется ребенок, затихнет перебранка, а в соседнем отсеке бабы затянут жалостную песню, ты ее сжуешь за милую душу вместе с костями. Плевать, что весь перемазался, — все-таки попало кое-что в брюхо. Можно и подремать немного.
Старого зэка всегда отличишь. Пока вы там разбирались да в дверях мешкали, он себе занял лучшее место — полочку справа, на втором этаже, откуда можно даже на волю поглядеть, если удастся уговорить начальника приоткрыть окошко в коридоре. И узелок у него небольшой — словно в баню собрался, а все там есть, что в дороге нужно. Какая-нибудь рубашечка или свитерок — толкнуть конвою за пачку чаю, и пожевать немного, и покурить. Где-нибудь заначена «моечка», небольшой ножичек, мундштучок наборный, лагерной работы, — это тоже чтоб толкнуть какому-нибудь дикарю в погонах. Есть и чистая кружка — туберкулезных хоть и везут отдельно, а кружка-то на всех одна. Деньжата тоже есть, только не найдешь, сколько ни шмонай.
И ничем ты его не выманишь теперь, не растревожишь — что толку в пустых разговорах? Разве вот только чаю добудешь. И пока ребята помоложе приспособятся варить этот чай на чистом, свернутом в трубочку полотенце, а другие станут к дверям — прикроют их от конвоя, — он не спеша начнет травить бывальщину, только слушай. Главные же истории — впереди, когда идет кружечка по кругу.
Иной раз и не поймешь, куда клонит. Целую новеллу или философский трактат сочинит, чтобы в самый напряженный момент сказать, невзначай:
— Давай-ка закурим, землячок, к слову пришлось.
Есть целый набор признаков, по которым безошибочно определишь настоящего зэка. Во-первых, он всегда сидит ни за что. Так, за халатность: корову украл, а теленка оставил. Во-вторых, у него всегда есть какая-нибудь хроническая, неизлечимая болезнь. Грыжа, например. Хорошая болезнь — целое состояние, и умный зэк свою болезнь лелеет, бережет про запас. На тот случай, когда уж так прижмут, что хоть в побег иди. Кто поглупее — руки ломает или пальцы рубит, а запасливый зэк — в санчасть.
— Так и так, гражданин начальник. Грыжа у меня — не могу работать.
Иногда ведь неделя канту — год жизни. Потом обязательно должна быть у порядочного зэка застарелая тяжба с начальством — какие-нибудь недоплаченные деньги, недовыданные сапоги или зажиленная посылка. Годами будет он писать нудные жалобы, перебираясь по инстанциям все выше и выше. Тяжба обрастает бумагами, решениями, указаниями, и под конец уже никто не помнит, в чем дело. Но только прижмет его начальник покруче — пошла писать губерния! Без конца и начала, без точек, запятых и прочих знаков препинания — в одну непрерывную фразу вся жалоба. И что сидит ни за что уже 17 лет, и что болезнь тяжелая, а начальство не лечит — на вредную работу гонит, и что сапоги зажилили… Но легче всего определить настоящего зэка, если вдруг задел его кто-нибудь, — такого виртуозного, фантастического мата, с переливами, завитушками и причудливыми коленцами, ни от кого больше не услышишь. Все затихают и почтительно прислушиваются. Новички — с завистью, знатоки — с одобрением. По этой мелодии знающий человек сразу определит всю его тюремную биографию.
— Да ты, браток, колымский, что ли?
А уж если повезло — удалось купить у конвойного водки или хоть тройного одеколона, так и спать не захочешь. Совсем иные пойдут истории — жаль только, записать нельзя. И срок начинает казаться не слишком длинным, и жизнь хороша, и посадили правильно…
Стучат колеса, швыряет вагон на стрелках, грустно поют бабы да ходит взад-вперед по коридору конвойный, поглядывает сквозь решетку на зэков.
— На восто-о-о-ок! — вопит паровоз.
Куда же нас тащат? В Коми, в Тюмень, Киров или Пермь? А, какая разница!
Мой адрес — не дом и не улица.
Мой адрес — Советский Союз.
На запад же идут вагоны совсем пустые — незачем везти нас на запад.
Странно мне было оказаться вдруг среди людей, которых я давно знал заочно. Словно на тот свет попал. Ведь вся информация об арестах, судах и обстоятельствах дела проходила через мои руки. После приходили от них известия из лагерей — протесты, заявления и голодовки. Только увидеться не приходилось, и теперь я с любопытством их разглядывал.
Вот «самолетчики» — осужденные по ленинградскому самолетному делу. Бог мой, как давно это было!
В тот сумасшедший, лютый декабрь 70-го, когда власти полностью перекрыли все контакты с Ленинградом, отключили телефоны, снимали с поездов, только одному Вовке Тельникову удалось прорваться в Москву с текстом приговора и стенограммы суда. Потом — безумная гонка по Москве: проходные дворы, подъезды, метро, машины… Нам все-таки удалось тогда уйти от чекистов, и где-то у Пушкинской площади, в квартире одного моего приятеля, мы лихорадочно перепечатывали текст. Ночью мне еще предстояло прорваться к корреспондентам.
30 декабря был день моего рождения — первый раз за много лет я встречал его на воле. И весь этот день проторчали мы у Верховного суда, ожидая результатов кассационного слушанья самолетного дела. Только поздно вечером вышел Сахаров — сообщил об отмене смертной казни.
— Вам-то что! — смеюсь я. — Погорели со своим самолетом и отсиживаетесь теперь. А сколько нам всем хлопот устроили!
Украинцы — Светличный, Антонюк, Калинец — сели позже меня, но я знал их по самиздату.
А это кто такой тощий, словно жертва Освенцима? Иосиф Мешенер? Как же, помню. Два школьных учителя из Молдавии — Сусленский и Мешенер, 7 и 6 лет за протест против вторжения в Чехословакию.
Павленков — это по Горьковскому делу, университетский самиздат. Гаврилов — дело офицеров-подводников Балтийского флота, тоже самиздат. Да тут живая «Хроника текущих событий»!
— Братцы! А чай у вас в зоне пьют?
— Еще как!
— Ну, так пошли, заварим.
До моего ареста все политические лагеря находились в Мордовии. Практически Мордовия вся была перегорожена колючей проволокой. Даже по официальной переписи населения вышло в Мордовии больше мужчин, чем женщин, хотя в большей части страны наоборот. Политические лагеря существовали там чуть не с самого начала советской власти. Сперва — Темники, потом — Дубровлаг, теперь — Явас, Потьма, Барашево. Посчитать невозможно, сколько там погибло людей, и если копают землю — непременно натыкаются на человеческие кости. Рассказывали, что только один досидел с тех еще времен до наших дней — матрос, участник Кронштадтского мятежа. Глубокий старик, больной и неразговорчивый, он бродил по зоне враскачку, как по палубе крейсера в штормовую погоду.
Конечно, столь длительное соседство лагерей не прошло бесследно для местных жителей. Несколько поколений их работало надзирателями, передавая место от отца к сыну. На лагеря привыкли смотреть как на кормушку. За пойманного беглеца — мешок муки.
— Папа, у вас сегодня был шмон? — спрашивал сынишка отца. — Ты мне принес что-нибудь?
Со временем коммерческие отношения между зэками и надзирателями зашли так далеко, что за деньги стало возможно сделать буквально все. Протесты, заявления, сообщения о голодовках и произволе свободно проходили на волю. В 70-м году до нас дошла даже магнитофонная пленка с записью выступления Гинзбурга.
Власти заволновались, и летом 1972-го наиболее «опасных» политзаключенных отправили спецэтапом в Пермскую область, подальше от Москвы. Операция эта была окружена строжайшей тайной. Чтобы зэки не ухитрились как-нибудь передать на волю сведения о своем маршруте, окна вагонов задраили наглухо. Стояла невероятная жара лета 1972 года, когда леса горели, а торфяники загорались сами собой, — удушливый дым висел над страной. Цельнометаллические вагоны раскалились и превратились в душегубки. Люди задыхались, теряли сознание, один заключенный умер.
В Пермской области сделали два новых лагеря — 35-й и 36-й (позднее еще и третий, 37-й). Глухая изоляция, специально подобранные надзиратели, которым сразу давали чин прапорщика, чтоб служили вернее, и очень тяжелый северный климат.
Я попал сразу в Пермскую область, в 35-й лагерь, около станции Всесвятская. Первый год после суда я досиживал во Владимирской тюрьме — по приговору мне полагалось два года тюрьмы, пять лет лагерей и пять — ссылки. К весне 1973-го, когда мне предстояло ехать в лагерь, «пермский эксперимент» уже завершился, и в Мордовию я не попал.
Лагерь наш был небольшой — человек 300–350, и большую часть населения, как и в других политлагерях, составляли «старики», украинцы, литовцы — участники национально-освободительной борьбы 40-х годов. Многие из них никогда и не жили на воле при советской власти, а как взяли в юности оружие при вторжении советских войск, так и просидели по лагерям до старости. Осуждены они были, однако, за измену родине. Какую родину имел в виду сталинский военный трибунал — понять трудно. И представления о жизни, и традиции, и привычки сохранились у них прежние, каких уже не осталось на их родине. Поразительно было видеть, как они работают — даже в лагере, за пайку хлеба, — старательно, упорно, с любовью к делу. Так когда-то работали крестьяне на своей земле. Чувствовалась в них упрямая вера в человеческий труд — вопреки всему. На воле так больше никто не работает — отучила советская власть. У нас говорили в шутку, что любой из этих старичков заменит три станка, если свет перегорит.
Лагерь как-то консервирует человека. Седеют волосы, выпадают зубы, лица покрываются морщинами, а внутренне человек не становится старше, солиднее. Дико было видеть, как эти 55-летние мужики возились друг с другом, словно подростки, тузили друг друга под бока, и только сил уже не было, чтобы побегать взапуски. Ведь жизнь их приостановилась, когда им было лет по двадцать. Простые крестьянские парни, так и не успевшие стать отцами семейств.