ависело, сколько людей избежит подобной смерти. Но это было только начало.
1973 год был в известном смысле решающим для всего движения в целом. Добившись определенного успеха в деле Якира и Красина, власти стремились парализовать движение. Десятки людей открыто подвергались шантажу: им грозили арестом — притом не их самих, но друзей и близких, — если они не прекратят своей правозащитной деятельности. Приостановился выпуск «Хроники текущих событий»: на каждый новый выпуск КГБ обещал отвечать новыми арестами. Действовала система заложников. Одновременно была развернута бешеная кампания травли Солженицына и Сахарова, по уже знакомому рецепту — от академиков до оленеводов и доярок.
Так бывает всегда: стоит ослабнуть одному, как увеличивается давление на всех. И десять человек, поддавшихся шантажу, могут вызвать панику десятков тысяч. Лагерная жизнь — как барометр, и в лагерях в такие моменты свирепеет режим, теряется завоеванное годами голодовок, и все вдруг оказываются на краю гибели. Нужно нечеловеческое усилие, чтобы отстоять свою жизнь, свои права. Мы отбились первые, и к концу года лагерная медицина была разгромлена. Что ни день — наезжали комиссии, ходили по зоне важные генералы со свитами, шустрые полковники в лампасах, какие-то штатские личности, перед которыми все начальство изгибалось вопросительным знаком. Специальным распоряжением Москвы был прислан хирург из Перми заведовать нашей больницей. Возвращали группы инвалидности, назначали лечение больным, и даже из ПКТ удалось перевести в больницу одного тяжелобольного, чего никогда не случалось раньше.
На воле перелом наступил позже — с высылкой Солженицына. Это событие всколыхнуло всех и, как бывает в минуты настоящей беды, придало всем решимости. Вновь стала выходить «Хроника», но власти уже не рискнули действовать по системе заложников — обещанных арестов не последовало. Кончился шантаж, как только перестали ему поддаваться. Нам же предстояла еще долгая и тяжелая борьба, чтобы вернуть все отнятое за это время.
Конечно, от властей не ускользнуло мое участие в прорыве «пермской блокады», да и время им пришло выполнить свое обещание — напомнить мне тот лефортовский разговор о помиловании.
Начальник лагеря майор Пименов не скрывал от меня, что решение пришло сверху, помимо его воли. Он не любил КГБ: они делали его власть фикцией — и при каждом удобном случае норовил отплатить им мелкой пакостью. Он хотел быть настоящим «хозяином», единственным властелином в своем мирке и, выполняя распоряжение КГБ, всегда старался сделать так, чтобы глупость распоряжения стала еще очевиднее.
Приказано дать пятнадцать суток? Пожалуйста. И он посадил меня за то, что я якобы отлучился с рабочего места 3 февраля, хотя это было воскресенье и никто вообще не работал.
— Затем три месяца ПКТ, ну, а потом — сам знаешь, — сказал он на прощанье.
Имелась в виду Владимирская тюрьма.
От работы я отказался сразу. Не хватало еще работать в карцере за кусок хлеба. Да и нормы заведомо невыполнимы: нарезать резьбу вручную на 120 огромных болтах в день, когда и на один болт силы не хватит.
№ 0225
от 25 апреля 1972 г.
Согласовано с Прокуратурой СССР и Советом Министров СССР
Осужденные, водворенные в ШИЗО без вывода на работу или с выводом на работу, но злостно отказывающиеся от работы или умышленно не выполняющие нормы выработки, довольствуются по норме 9б, с выдачей горячей пищи через день. В день лишения горячей пищи им выдается 450 г хлеба, соль и кипяток.
Хлеб ржаной 450 г.
Картофель 250 г.
Рыба 60 г.
Овощи 200 г.
Мука 10 г.
Крупа (пшено, овес) 50 г.
Жиры 6 г.
Соль 20 г.
Так что работай или не работай, а если норму сделать не сможешь — все равно будут кормить через день.
Три месяца и пятнадцать дней кормили меня таким вот образом. Да еще регулярно переводили в карцер — за отказ от работы. Тут и здоровый-то околеет, у меня же как раз открылась язва. Словом, у них все было рассчитано. И если я действительно не сдох тогда, то исключительно из упрямства. Не мог же я доставить им такое удовольствие!
— Так, сегодня день лишения горячей пищи, — радостно сообщает вертухай и кладет на кормушку паечку. — Кипяток брать будешь?
А как же! На кипяток-то одна надежда. Это вместо бульона.
— Соль давай! 20 граммов положено.
И на что она нужна, эта соль, — есть-то ее все равно нельзя. Но стребовать надо — для порядку. Положено — отдай.
450 граммов хлеба — это много или мало? Хочешь — сразу съешь. Тогда много. Хочешь — раздели на три части: завтрак, обед, ужин. Но тогда мало. А хочешь — вообще не ешь, чтобы не дразнить себя понапрасну. Говорят, люди мучаются, не знают, как похудеть. Изобретают диету, бегают по десять километров в день. По крайней мере, этой проблемы у меня не было.
Через пару недель вставать уже надо осторожно — кружится голова. Через месяц начинает слезать кожа на руках и ногах. Через два месяца читать становится невозможно — ничего не понимаешь, хоть убейся.
Конечно, власти меня не забывали. Приезжали какие-то важные чиновники — посмотреть, пощупать.
— Почему не встаете, когда входит начальник?
— Силы экономлю.
За это — семь суток карцера.
— Почему не хотите работать?
— На 450 граммах хлеба много не наработаешь.
— Подумаешь! В войну, в блокаду ленинградцы по двести граммов получали, и то работали!
Они сами сравнивали себя с фашистами. В апреле подтаяли сугробы, и вдруг открылось множество мышиных ходов — всю зиму они там под снегом вели светский образ жизни. Теперь им приходилось долго осматриваться, прежде чем проскочить из одной дырки в другую. Солнце пригревало уже так сильно, что можно было загорать у окошка. От вспаханной запретки поднимался пар. Травы в ту весну я уже не ждал.
— Сегодня день лишения горячей пищи, — говорил надзиратель по-весеннему бодро. — Возьмите хлеб.
В конце апреля приехал мой адвокат Швейский. Он мало изменился и по-прежнему дергал головой, будто невидимая петля захлестывала ему горло. Многозначительно косясь на стенки, он говорил:
— Поверьте, я говорю не по чьему-то поручению, никто меня об этом не просил, но ведь надо найти какой-то компромисс. Так дальше нельзя. Мне почему-то кажется, что если бы вы сейчас обратились с ходатайством о помиловании…
Меня тоже никто не просил, никто не давал мне поручений, но я знал, что, когда слабеет один, всем другим становится хуже во много раз. В конце концов ленинградцам в блокаду давали только по 200 граммов.
Конечно, ребята делали все, что могли — и в Москве уже давно знали о моем положении. К этому времени связь с волей наладилась настолько четко, что уходили письма, заявления, копии приговоров, сборники стихов. Начали даже пересылать на волю свою «Хронику» — «Хронику Архипелага ГУЛаг». В мае провели трехдневную голодовку — предупредительную. Начальство видело, что назревают серьезные события. Разрасталась кампания в нашу поддержку и на воле — только впоследствии я узнал о ее масштабах. Держать меня в ПКТ власти больше не могли. 9 мая с утра пришел Пименов. Хитро прищурясь, оглядел мою камеру и сказал:
— М-да… ПКТ оборудовано неправильно, не по инструкции. Придется ломать, делать ремонт.
Для убедительности прислали зэков из стройбригады, и они сломали нары. Так я был «амнистирован» на 11 дней раньше — хоть и не полагается освобождать из ПКТ досрочно.
Но та сила, которая вышвырнула меня из ПКТ вопреки всем законам, уже неудержимо несла нас дальше — наступил наш черед бить. Гайка, которую старательно закручивали много месяцев, сорвалась наконец с резьбы, и все понимали: если сейчас мы не остановим произвол, не вернем потерянного, то уже никогда не сможем это сделать.
Через три дня сорок человек объявило голодовку, а те, кто не мог голодать, — забастовали. По гарнизону объявили тревогу. Усилили охрану на вышках. Начальство пыталось уговаривать, запугивать, шантажировать — ничего не помогало. Вызывали украинцев:
— Чего вы связались с этими жидами и москалями?
Вызывали евреев:
— Чего вы связались с этими антисемитами? Вы же в Израиль собираетесь!
Голодовка продолжалась месяц. Кто не выдерживал — терял сознание после сердечного приступа или обострения других болезней, — тех уносили в больницу. Отдышавшись, они вновь включались в голодовку. Даже старики-двадцатипятилетники приняли участие — забастовали, а некоторые объявили однодневную голодовку.
— Интересное время начинается, — говорил мне один из них, украинец, — даже освобождаться жаль.
Ему оставалось несколько месяцев до освобождения. Чуть позже забастовал соседний лагерь, 36-й. Требование везде было одно — прекратить произвол. Власти не знали, что предпринять. Голодающих стали сажать в карцеры, и тогда мы отказались выйти на поверку. Прибежал посеревший, взбешенный Пименов.
— Вы понимаете, что это значит? Вы отдаете себе отчет? Немедленно выйти всем на поверку!
Никто не шевелится. Другая, не участвующая в голодовке часть лагеря молча дожидается на улице.
— Не распускать строй! — командует Пименов. — Пусть все остальные вас ждут!
Но начинает накрапывать дождь, и все, даже стукачи, разбредаются по баракам. Режим рухнул.
Всё новые и новые люди присоединяются к нам. Кто на один день, кто на неделю — в зависимости от здоровья. Другие просто отправляют протесты.
Начальство в полной растерянности. Замполит кричит, что он введет в зону войска. Кум грозится всех судить за дезорганизацию работы лагеря. В то же самое время вызывают всех по одиночке, обещают разрешить посылку из дому и даже внеочередное свидание — если прекратишь голодовку. Ничего не помогает. В карцерах нет больше мест, все забито, сажать некуда.
В спешном порядке созвали так называемый «совет коллектива», состоящий из полицаев. Но даже они отказываются осудить нас. Это было уже последней каплей. А по всем радиостанциям, вещающим на Советский Союз, передавали нашу «Хронику голодовки», «Хронику Архипелага ГУЛаг». И надзиратели, те самые, специально подобранные, что получали сразу погоны прапорщиков за секретность, рассказывали нам шепотом подробности радиопередач. Разводили руками: