И все же… — страница 12 из 58

[67] и Чарльзу Линдбергу[68] и не бей в спину нашим мальчикам в Ираке». Ответь я так или типа того, я бы устыдился, либо сразу, либо спустя некоторое время. (С другой стороны, втайне не перестаю стыдиться, что не ответил, — впрочем, тогда «чудак» начинался бы с буквы «м». Неизменно надеясь сохранить чистый и незамутненный английский, не могу не признать, что ругаться лучше по-американски.)

Мой английский друг и коллега Мартин Уокер написал снискавшую успех биографию нашего однокашника по Оксфорду президента Клинтона под названием «Президент, которого мы заслуживаем». В Лондоне книга вышла под не менее красноречивым названием «Президент, которого они заслуживают». Я только что закончил работу над краткой биографией другого президента, Томаса Джефферсона, где писал о «нашей» республике и «нашей» Конституции. И даже не заметил этого, пока не приступил к окончательной редактуре. Что нужно для того, чтобы иммигрант заменил «ваш» на «наш»?

Никакой присяги на благонадежность, никаких принудительных заявлений о лояльности от меня никогда не требовали. Я написал тысячи статей, сотни раз выступал в СМИ и на публике, часто по важнейшим для действующего правительства проблемам, и никто и никогда не спросил меня, какое я имею право на это. Мои дети — граждане США единственно потому, что родились на американской земле (ни одна страна в мире не может похвастать подобной щедростью). Едва я получил грин-карту[69], как сотрудники иммиграционной службы приветствовали меня словами: «Добро пожаловать домой!» Более того, не способный ни к чему, кроме как писательство и выступления, я оказался под мощной защитой Первой поправки, и мне не приходилось (как прежде) думать о законах о клевете и других крупных и мелких ограничениях, стесняющих мое ремесло в той стране, где я родился.

Но я об этом не думал. Кое-кто, возможно, уже тихо возмущается: «Легко говорить тебе. Для кого английский язык — родной. Белому. Выпускнику Оксфорда». Практически того не осознавая, я думал так. «Ты достаточно везучий, но сразу видно, что ты британец». Однако процесс постепенного взаимного осознания или чего-то в этом роде шел, и вынужден признать, дошел до критической точки и вылился именно в ту форму, которой я больше всего противился — в форму клише. Действительно, для меня тем событием, «изменившим все», было 11 сентября 2001 года. В поисках не клишированных, а более точных форм выражения и данного наблюдения, и его последствий я принялся прочесывать прессу — американскую прессу, — используя ее как своего рода зеркало. И всякий раз натыкался, что такая-то и такая-то глупость исходит от «европейцев», однако полагал, что речь шла скорее не о высмеивании моего англо-кельтского-польско-немецко-еврейского происхождения (хотя это было так), а о тех «европейцах», кто, наподобие Жака Ширака, убеждал американских друзей не чувствовать себя простаками и не тушеваться. Au contraire[70]

Никто не может надеяться и ожидать, что подобное чувство, как я бы выразился, перерастет в прочную привязанность ума и сердца. Прожив в столице страны много лет, я никогда особенно ее не любил. Однако когда она подверглась нападению, став такой чертовски уязвимой, я ощутил единство с ней. И знаю, что теперь единство это уже ничему и никому не разрушить. Да, да, упреждая ваш вопрос, я легко назову имена арабов, иранцев, греков, мексиканцев и других, чувствовавших то же, что и я, и говоривших об этом практически без слов. В 2001 году я тем не менее изо всех сил попытался выразить это словесно. Лучшее, что мне удалось тогда сказать, что в Америке твой интернационализм может и должен быть твоим патриотизмом. Мне до сих пор не дает покоя неуклюжесть, с которой я это выразил. В конце своей книги о Джефферсоне я куда пафоснее заявил, что Американская революция — единственная революция, которая продолжает находить отклик в сердцах. Думаю, мог бы уточнить и добавить, что закоренелый шовинист и изоляционист Пат Бьюкенен, неизменно нападавший и до сих пор продолжающий на меня нападать, — это хронический неамериканец.

«Атлантик», май 2005 г.

Лермонтов: обреченный юноша[71]

Касаясь исследований «Героя нашего времени», невозможно обойти замечание Владимира Набокова: «Сколь бы огромный, подчас даже патологический интерес ни представляло это произведение для социолога, для историка литературы проблема „времени“ куда менее важна, чем проблема „героя“»[72]. С характерной заносчивостью превознося собственный перевод романа 1958 года, Набоков выдвинул ложную антитезу или противопоставление без противоречия. «Историку литературы» необходимо в определенной мере быть если не «социологом», то историком. Львиная доля немеркнущего очарования этой книги теряется вне контекста, и всем имеющимся в моем распоряжении изданиям переводов — и 1966 года Пола Фута, и теперешней весьма искусной версии Хью Аплина — недостает справочного материала, без которого короткий и запутанный шедевр Лермонтова оценить нелегко. Эти пять изящно отточенных историй, повествующие о недолгой жизни обреченного юноши в напоминающей «Расемон» манере, самым озадачивающим образом пребывают в «своем времени».

Доставляющие равное удовольствие элементы времени и героизма фактически сливаются в самом общем определении как самого романа, так и его автора — байронизм. И такое уподобление, без всяких сомнений, справедливо. Ранняя русская литература была тесно связана с европеизирующей и либеральной тенденцией «декабристской» революции 1825 года, горячо поддержанной и Пушкиным, и его наследником Лермонтовым. А подражание восставших духу Байрона по глубине и размаху было почти культовым. В 1832 году Лермонтов даже опубликовал короткое стихотворение «Нет, я не Байрон»:

Нет, я не Байрон, я другой,

Еще неведомый избранник…

Я раньше начал, кончу ране,

Мой ум немного совершит…

В двух последних строках слышится предвидение — почти страстное желание — ранней и романтической смерти. А в 1841 году, за несколько месяцев до смерти, Лермонтов пишет стихи еще более пророческие:

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая ещё дымилась рана,

По капле кровь точилася моя…

Дагестан, как Чечня и Осетия, территории Южного Кавказа[73], которые в то время покорял и подчинял царизм. (Это был русский участок описанной позднее Киплингом «Большой игры», простиравшейся до северо-западной пограничной провинции Индии и Афганистана.) Лермонтова дважды ссылали служить на Кавказ в наказание. В первый раз он оскорбил власти стихотворением на смерть погибшего в 1837 году на дуэли Пушкина, обвинив царский режим в травле поэта. Во второй раз он попал в беду из-за того, что сам дрался на дуэли с сыном французского посла в Санкт-Петербурге. В 1841 году на Кавказе недалеко от того места, где дрался на дуэли его «Герой нашего времени» Печорин, Лермонтов сошелся в следующем поединке с офицером-однополчанином и погиб на месте. Эту одержимость дуэлями и возможным самопожертвованием Набоков называет трагической, поскольку, по его выражению, «сон поэта сбылся». Что ж, тогда тем более нам во что бы то ни стало необходимо как можно больше знать о тогдашних реалиях.

Как и у Байрона, в жилах Лермонтова, потомка наемника XVII века Джорджа Лермонта, текла шотландская кровь. (Сам Пушкин был отчасти эфиопом по происхождению, поэтому мультикультурализм и многонациональность сыграли свою роль в развитии русской литературы; кроме того, в те времена своего рода золотым стандартом был также сэр Вальтер Скотт, и именно его «Шотландских пуритан» Печорин читает в ночь перед дуэлью.) На страницах «Героя нашего времени» Лермонтов постоянно возвращается к Байрону. У близкого друга Печорина, доктора Вернера, «одна нога… короче другой, как у Байрона». О главном предмете ухаживаний, княжне Мери, с восхищением сказано, что она «читала Байрона по-английски и знает алгебру». (Большинство русских той эпохи читали Байрона во французских переводах.) В меланхолическом настроении Печорин размышляет: «Мало ли людей, начиная жизнь, думают кончить ее, как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титулярными советниками?» Он одобрительно говорит о стихотворении «Вампир», в то время считавшемся принадлежащим перу Байрона.

Трудности возникают именно при переходе от байронического к ироническому. Публикация романа в 1840 году вызвала критические нападки из-за самого названия. Как можно было представлять героем столь дурного, аморального молодого человека, как Печорин? В вялом предисловии ко второму изданию Лермонтов писал: «Наша публика так еще молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения. Она не угадывает шутки, не чувствует иронии; она просто дурно воспитана». Но где в названии ирония? И снова надо набраться смелости не согласиться с Набоковым. Абсолютно ясно, Печорин никоим образом не выведен «героем». Даже в глазах восхищающегося им верного старого солдата Максим Максимыча (один из рассказчиков, которым все меньше доверяешь) Печорин предстает пусть и харизматичным, но равнодушным и безответственным человеком. Он скучает, отрешен от происходящего и полон смутного внутреннего недовольства. Объективному читателю, если таковые есть, Печорин кажется черствым, а порой садистом. В самом конце последней истории он демонстрирует немного инициативы и порыва при захвате казака-убийцы, но при подавлении кавказцев на войне действует преимущественно по приказу. Если это и байронизм, то байронизм «Корсара» — законченный индивидуализм. Ни намека — или делается вид, что ни намека, — на идеализм или принципы.