И все же… — страница 53 из 58

[203], и потому ясно, что Диккенс обладал силой демагога, которая в других руках могла бы представлять опасность. Также абсолютно ясно, что он не мог моделировать злодеев наподобие Сайкса или таких героинь, как Нелл, из своего характера. Нет, он черпал из гораздо более широких и глубоких источников вдохновения. Главным из них было явное упрямое существование столь многих игнорируемых системой людей. Задумайтесь над этим, и в вашей памяти сразу же всплывет целый список: жалкий Джо из «Холодного дома»; Смайк[204]; мистер Микобер[205]; Эми Доррит[206]; Мистер Дик[207] — всех их гнетет и сгибает жизнь, и многие из них держатся на плаву (как бедный Дик Свивеллер[208]) лишь благодаря уникальному чувству юмора и абсурда. Диккенс сумел извлечь на поверхность колоссальные ресурсы лондонской жизни, став ее гидом и хроникером, не сравнимым ни с кем со времен самого Шекспира, и всегда помнил свои слова из последних сцен «Лавки древностей» — «не терять из виду ребенка».

А вот вам мой подарок на день рождения или на юбилей. Можете забыть чувство вины. Те, кто точно не помнит, какой персонаж из какой книги. На самом деле этого никто из нас не знает, и в этом нет ничего постыдного. Возможно, и сам Диккенс часто путался. Джейн Смайли в книге «Чарльз Диккенс» пишет так:

«Первые десять глав „Приключений Оливера Твиста“ создавались Диккенсом одновременно с последними десятью главами „Посмертных записок Пиквикского клуба“. В каждой части „Оливера Твиста“ около восьми тысяч слов, и в каждой части „Пиквикского клуба“ примерно столько же или больше, таким образом, Диккенс писал по девяносто страниц этих романов в месяц, одновременно работая над другими эссе, статьями, речами и пьесами. Причем сначала он писал пронизанные мрачной иронией главы „Оливера Твиста“, а затем легкие комические — „Пиквикского клуба“».

Поэтому нормально путать Подснэпа[209] и Пекснифа[210] или задаваться вопросом, произошел ли эпизод с бараньей отбивной в камине миссис Тоджерс[211] или миссис Джеллиби[212], а младенец пропал у одной из них, у обеих или у миссис Гэмп[213] — персонажа, над которым Диккенс несколько утратил контроль. То же самое относится к деталям фона: Министерство пустословия[214] и Канцлерский суд[215] — фактически весь огромный аппарат судебного процесса «Джарндисы против Джарндисов»[216] — слились в единый укоренившийся в массовом сознании образ. Попытайтесь в него хоть где-нибудь вклиниться, и вы так же разделите Сидни Картон[217] и «дитя-феномен»[218]. Именно за подобное Диккенс имел дерзость называть себя «Неподражаемым», что может показаться тщеславным. Что ж, пусть так.

Нам не стоит надеяться «прочесть» всего Диккенса в свете этой единственной свечи, освещающей его детство. Он показывал своему биографу Джону Форстеру раздел так никогда и не законченной автобиографии, где достаточно подробно говорилось о грязи и позоре ученичества на гуталиновой фабрике, что позволило Форстеру писать о «притяжении отвращения» как пружине «Дэвида Копперфилда», да и всего творчества. Это оставляет ощутимое слепое пятно как поле для размышлений о мотивах юноши, маневрировавшего ради обретения свободы. Однако с другой стороны, у нас не больше достоверных сведений и о прообразе бледной, нервной, похожей на призрак девочки, волнующе всплывающей на страницах стольких романов Диккенса в обличье Крошки Доррит и Флоренс Домби с братом, а затем Агнес[219] и — в первую очередь — малышки Нелли[220]. Кажется немыслимым, чтобы ни одна из подобного рода быстро отцветающих отроковиц ни разу не вторглась в жизнь Диккенса. Возможно, он просто и благоразумно «знал», что викторианское обвинение в угрозе подобным созданиям была постоянным «манком» («Нелли мертва?» — кричала якобы нью-йоркская толпа, когда номера журнала с пугающим продолжением «Лавки древностей» разгружали на пирсе), но нам не пристало делать выводы на основе столь скудных улик.

Как, впрочем, и на основе излияния кипящего слоя тревоги и гнева, далеко превосходящего все когда-либо поведанное или не поведанное Достоевскому, который мы обнаруживаем в письме Диккенса 1857 года лучшей приятельнице Анджеле Бердетт-Коуттс, где он признается в страстном желании «истребить» ямайцев, восставших против британского правления. Здесь перед нами Диккенс, который вместе с друзьями Томасом Карлейлем и Джоном Раскиным выступил против Чарльза Дарвина, Томаса Генри Гексли, Джона Стюарта Милля и других викторианских гуманистов в поддержку губернатора Ямайки Эйра, потопившего восстание в крови. Перед нами — в некотором смысле самая удручающая — тайная ненависть Диккенса к американцам, даже на пути от одной отмеченной щедрым гостеприимством встречи к другой в ходе турне 1840-х годов. Нельзя не признать, что у него были столкновения на почве выплаты авторских гонораров с рядом издателей-янки, пиратски выпускавших его произведения, однако это вряд ли может послужить оправданием подобных пассажей об американцах из частного письма актеру Уильяму Макриди: «низкий, грубый и жадный народ», которым «правит свора мошенников… Тьфу! Я никогда не ведал, что такое испытывать отвращение и презрение, пока не приехал в Америку». Когда задеты низменные чувства Диккенса, это нечто.

Впрочем, не в меньшей степени, чем когда он старается загладить вину. Например, на него, очевидно, произвело очень сильное впечатление оскорбленное письмо известной еврейской дамы, миссис Элайзы Дэвис, после публикации 1838 году «Приключений Оливера Твиста». Ее, по-видимому, сильно удручил персонаж Феджин, и она даже отказывалась признать, что еврей способен участвовать в воровской шайке. Как бы то ни было, Диккенс прислушался к ее доводам и признал свою неправоту. Для восстановления справедливости он предпринял три вещи: смягчил описание Феджина в последующих изданиях книги. Во время публичных чтений романа сглаживал «еврейские» черты злодея. И, кроме того, чтобы оправдаться, создал совершенно нового персонажа. В романе «Наш общий друг», мы встречаем еврея-ростовщика по фамилии мистер Райя, дружащего и оказывающего помощь Лиззи Хэксем и Дженни Рен. Признаю, на мой вкус, персонаж слишком альтруистичен, чтобы быть достоверным, однако в пользу Диккенса, безусловно, говорит то, что он взял обладателя той же профессии, что у печально известного Шейлока, но без единого порока Шейлока, и поставил во главе дела в то время, когда вульгарный предрассудок было легко разжечь. Роман не так известен, как того заслуживает.

Еще один пример победы великодушия дает вторая поездка в США 1867 года, в ходе которой Диккенс изо всех сил постарался загладить прошлую вину, вновь встречаемый щедрым гостеприимством, однако на сей раз не мстя за него, как прежде, ни желчным, скучным романом «Жизнь и приключения Мартина Чезлвита», ни безжалостным и наспех написанным травелогом «Американские заметки»[221], не слишком умная игра слов в названии которого намекала на несостоятельность американской валюты. Успешно просчитавшись в обменном курсе, Диккенс публично предложил включить похвальную речь США в переиздание двух своих книг о стране — и действительно сдержал обещание, даже после того, как бурные аплодисменты стихли, а он вернулся домой в Англию. Возможно, он не был бы американским героем, не сдержи слова, о чем благополучно забыли сегодня. Но в те времена принцип «притяжения-отталкивания», о котором Диккенс с такой готовностью говорил, по-видимому, означал, что иногда он мог «откликаться» на зов беспризорных детей и толп, к которым он так трепетно относился и которые его так любили, вопреки ему самому.

«Вэнити Фэйр», февраль 2012 г.

Г. К. Честертон — реакционер[222]

Вдохновенная и двукратная попытка профессора Кера реабилитировать объект своего обожания и доставляет удовольствие как таковая, а в отношении столь диалектического гения парадокса, как Г. К. Честертон, и заключает в себе значимость рассказов о патере Брауне в детективном жанре, и заметность Чарльза Диккенса в английской классической литературе. Всё же согласимся мы с Кером не в изображении героя главным поборником высшей формы английской демократической добродетели, а в высоком качестве стихов Честертона. Как раз в этом возвышенном предмете автор все же недотянул.

Т. С. Элиот писал в некрологе о таланте Честертона сочинять «первоклассные журналистские баллады», и эта высокая похвала представляется мне едва ли не недостаточной за преуменьшение их волшебной способности оставаться в памяти. Выбирая «одну из немногих подлинно серьезных поэм», Кер делает упор на «Лепанто» — стихи, в которых Честертон разграничил английскую протестантскую и римско-католическую память. Вдохновленная другом отцом Джоном О’Коннором, поэма показывает, как великая битва папства против Османской Порты 1571 года была и продолжает оставаться мелким пятном Роршаха в противоречивой национальной памяти.

В первых строках («Королева Англии взора не отвела от зеркал»), словно наводя резкость на съемку общим планом, Честертон нагнетает чреду образов угрюмого северного протестантского равнодушия перед лицом мобилизации султана: