ороде Рай, в Восточном Суссексе, по соседству с Генри Джеймсом. Джеймс неприятно поразился тому, что подобный ум «томился в тюрьме такого тела», и регулярное лицезрение «отвратительного Честертона» с его жутким пахидерматозным силуэтом ужасало Джеймса, в остальном им восхищавшегося. Представлять Мастера в столь затруднительном положении… Он не мог понять, почему недруги католиков винили оппонентов в организации тайных обществ, а сами на голубом глазу учреждали свои — вроде ку-клукс-клана. Но это, в свою очередь, означало, что он никогда прельщался «зовом» лагеря и мрачных формирований наподобие Опус Деи.
Честертон тщился показать, что англичане раскусили протестантскую реформацию и переживут ее, поскольку любили тех, кто смеялся. Тем не менее мы узнаем, что жизнь великого Сэмюэля Джонсона была ограниченной из-за «отсутствия религиозных радостей». Нечто странно-самодовольное слышится в этой формулировке, в особенности из уст человека, почитавшего, что величайшая сила англичан — умение отгородить все валом вежливости и самоуверенности, простирающимся от чосеровской харчевни «Табард» до собственной территории изысканий Кента и Медуэя Чарльза Диккенса, — основана на веселости. Веселости того рода, что выкуривает фанатизм и узость и не должна иметь ничего общего с «религиозными радостями». За этим грубым камуфляжем мы можем видеть коловращение покрытого высеченными или выписанными рукой Джона Генри Ньюмена, но при содействии собственной главной силы Честертона, массивного каменного блока или манускрипта, где следует тщательно записать все нужды, побуждения и наставления английского народа. И да, господа Джонсон и Диккенс могут быть свободны и уходить. Может быть, и правда, что протестантская реформация ввергла бедных и сквайров в кабалу «новых злосчастных лордов», поднявших тяжкую ренту, однако это отнюдь не означает сколь-нибудь общей английской ностальгии по старому режиму престола и алтаря и сжиганию мучеников. И Честертон закончил наконец тяжкое высекание собственной скрижали моральных поучений и опубликовал своеобразный итог. Приводим его в изложении Кера:
«Годом ранее Честертон представил короткую главу сборника „Двенадцать современных апостолов и их кредо“ под названием „Почему я католик“, начинавшуюся с утверждения, что десять тысяч причин этого „целиком сводятся к одной причине: католицизм — это истина“. Католическая церковь попросту была „вселенской“ — „не только больше меня, но больше всего в мире… на самом деле больше мира“. Это был единственный „коллегиальный разум в мире“, который „следил за предотвращением неверного направления умов“. Церковь, „бдевшая сразу во все стороны“, была „не просто вооружена против ересей прошлого и даже настоящего, но также и будущего, возможно, полностью противоположных сегодняшним“. Она держала „в уме своеобразную карту, с виду карту лабиринта, но фактически проводник по лабиринту“. Уникальным образом она представляла „одно постоянное интеллектуальное учреждение, думавшее о мышлении на протяжении двух тысяч лет“. В результате на полученной карте оказались четко обозначены „все тупики и скверные дороги“».
Честертон опирался в этом на сравнительно мелкий парадокс, что к тому времени лишь горстка молодых людей считала старые войны и разделы христианства важными: можно было быть католиком или протестантом практически по своему вкусу. (На мгновение остановимся, чтобы задуматься о том, что потребовалось для достижения данного компромисса после столетий войн и мучений…) Идея органа, фактически поставляющего все официальные доктрины, не была, по-видимому, связана с концепцией корпоративного государства Муссолини. Скорее тут имело место отрицание английской и американской традиции. Появись подобная «отвечающая» за все мышление коллективная организация, в Англии она столкнулась бы с явным скептицизмом в таких вопросах, как инквизиция, испанская Армада и папская непогрешимость. А в Америке уперлась бы во все еще прочную знаковую систему, учрежденную в Данбери, штат Коннектикут. Подобное никак не соответствовало требованиям этого угрожающего манускрипта или скрижали, веками охраняющего внешние двери ортодоксальности и неусыпно стремящегося завлечь или изгнать еретиков и диссидентов. Чем сильнее пытались кодифицировать истину, тем неуловимее она становилась. Честертон встал в строй жалкой арьергардной операции, направленной против эпохи неопределенности, в которую окончательно обращался наш век. Кажется, нет больше никаких правил, золотых или иного рода и даже природных или прочих, с помощью которых мы могли бы определить свое место во вселенной или космосе. А те, кто претендует на знание большего, подвергается осуждению за притязания на познание непознаваемого. Вот вам, если хотите, парадокс.
Об актуальности или значимости Честертона-беллетриста: покойный сэр Кингсли Эмис как-то сказал мне, что перечитывал «Человек, который был Четвергом» каждый год и после одного из ежегодных прочтений отдал ему письменную дань. Этому роману с его атмосферой необъяснимого страха и одиночества и чарами анонимности кое-кто приписывал определенное влияние на Франца Кафку. «Наполеон Ноттингхилльский» — вещь иного класса, и ее, направленную на размывание границ «прав», можно отнести к разряду куда более скромному. Патера Брауна я признаю безнадежным и возвращаю вам. Герой намеренно пустой, а сюжет — не значительней дребезжания трамвая. Под именем «патер Бонд» он воскресает вновь, и лишь на краткий миг, — большего, по-моему, и не заслуживая, — персонажем, задуманным как воплощение мелкого католического школяра в добротно сработанной и направленной против Ватикана и оскопления романе-фантазии «Изменение» Эмиса-старшего. Долг скорее перед Конан Дойлом, без обязательств перед любой другой из великих формул детективной литературы. Как следствие, моралите мелкого священника обычно сухи и нередко расплывчаты. Как пишет Кер, «когда владельцу честертоновской „Уикли“ сообщили о незначительных финансовых проблемах, тот ответил: „Ничего страшного. Нам просто необходимо написать еще один рассказ о патере Брауне“, который и был изготовлен с молниеносной быстротой буквально через день или два из нескольких заметок на обороте конверта». Боюсь, это показательно. Возможно, Ивлин Во и был в состоянии выжать часть вечера «Возвращения в Брайдсхед» из одной фразы Брауна — «стоит только дернуть за веревочку», — однако мои магические способности с его не сравнятся.
И напоследок мы подходим к постыдному, но неизбежному вопросу: почему Честертон испытывал позыв драпировать захиревшего английского сквайра в пресмыкающегося еврея? Я мог бы сделать это одним махом, просто сказав: Честертон писал и полагал, что англичане вроде сэра Руфуса Айзекса, претендующие быть «избранными» на официальные посты, должны согласиться носить отличающуюся национальную одежду, тем самым демонстрируя свою особость. Это было прямой предтечей желтой звезды, хотя и примененной избирательнее и с той же целью: евреи были чужаками, и у них должно было быть свое государство. Честертон был скорее христианским сионистом, чем антисемитом, и никак не сторонником истребления или уничтожения евреев. Поэтому его не следует, как часто принято, записывать в приверженцы желто-звездных лагерей.
Однако он и его соратники дистрибутисты и прочие заблудшие реакционеры действительно встали не на ту сторону в дискуссии о нацизме. И помимо всего прочего из-за надетых на себя шор в этнических, идеологических и конфессиональных вопросах. Например, в поисках хорошей издевки Честертон решил, что протестантская реформация изначально была еврейской! А идея «избранной расы» мало того что пришла к нам от евреев, но и была унаследована протестантизмом. Так, из одержимости завета с Израилем выросла «великая прусская иллюзия гордости, из-за которой евреев недавно грабили и убивали или выгоняли из своих домов». Так что смех здесь в ущерб евреям.
Еще более массированное, если не сказать дикое, переписывание истории связано с взглядом Честертона на гитлеризм как последнюю попытку протестантизировать старую империю Бисмарка. Профессор Кер добросовестно вступает на эту сцену, но только чтобы упомянуть, что заграбаставший Австрию как часть будущего «Великогерманского рейха» фюрер сам был австрийским католиком. Но Честертона не переубедить:
«Расовая гордость гитлеризма — чистой воды реформация, поскольку делит христианство и углубляет все его разделения; поскольку она фаталистична, как кальвинизм, и обуславливает превосходство не выбором, а исключительно избранностью, поскольку она — цезаропапизм, ставящий государство выше церкви, как проделывал Генрих VIII; поскольку это аморально выступать рационализатором морали и касаться таких вещей, как евгеника и стерильность; поскольку она субъективна, подгоняя непреложные факты под личные фантазии, вроде апелляции к германскому богу или утверждения, что католические откровения не подходят германскому духу; все равно как я сказал бы, что Солнечная система Честертону не по вкусу. Поэтому я без извинений утверждаю, что эта катастрофа в истории была связана с ересью».
В этом заключительном пассаже Честертон упустил одну или две возможности для остроумия и увильнул от пары упреков «а сам каков!?» (особенно в отношении Генриха VIII и компромисса церкви и государства). Но больше всего он поступился приверженностью моральной отваге и исторической правде, возложив ответственность за нацизм на не тех преступников. И произошло это потому, что он поставил теологическую лояльность выше данных принципов, и именно в то время, когда цивилизации угрожали люди конкордата Ватикана с Гитлером. Перефразируя, можно сказать, что, когда час действительно пробил, Честертон не смог разглядеть возникший парадокс, противостоящий ему и его предрассудкам. Резче, но вернее был бы вердикт, что его католицизм сделал его морально легкомысленным в отношении гитлеризма; утверждение, которое профессор Кер стремится обойти, но, думаю, отчасти вынужден признать. Спор с Честертоном доставил бы удовольствие даже в том случае, если основные элементы дискуссии показались бы чрезвычайно архаичными.