И всё, что будет после… — страница 41 из 67

Жора пожал плечами.

Шурочка намазала ему с сыром и с колбасой и принялась намазывать деду, только не на булку, а на хлеб.

– И без масла! – воскликнул Василий Исаич.

«Склероза боится! – без сочувствия подумал Жора. – До ста лет жить хочет. Все они, такие, хотят…»

Шурочка отложила намазанный кусок и стала делать бутерброд без масла, и, проникни Жора в её мысли сейчас, он бы опять – и ещё сильнее удивился. На самом-то деле Шурочка своего деда любила и многое ему простила, но случилось это только в прошлом году, после похорон Тамары Давыдовны, жены профессора. Тогда вдруг узнала Шурочка много нового про своего деда, чего не ведала прежде – что был он не только пособником коммунистов, но и – настоящий герой, не хуже тех ковбоев, что крадут красавиц в голливудских боевиках, только украл он бабушку… Из охраняемого вагона, из-под носа у немцев, когда её – молодую и красивую – везли фашисты в поезде умирать в гетто. Как громом поразило Шурочку это известие, и ещё больнее ударило то, что не случись тогда всего этого ужаса, этой смерти – этих страшных поминок и похорон – то жила бы и дальше она в полном неведении, не узнав всего ни про бабушку, ни про деда, ни про самого профессора. То есть, знала она, конечно, что была бабушка его школьной подружкой, и проучились они вместе в одном классе до самого конца школы, до того самого сорок первого года… Только учились они не с первого, а со второго класса, потому что когда привели Сан Саныча в первый класс, делать ему там было нечего, всё он уже умел – и писать, и считать, к слову сказать, мама была учительницей и как-то всему незаметно раньше времени научила. И потому определили его сразу во второй класс, где и была заводилой и круглой отличницей вплоть до самого выпускного её бабушка, живая и обворожительная, как огонь… Ну, а потом – все знают, что было потом: война. И весь класс сразу пошёл на фронт, и все погибли… за исключением профессора, был он на год младше, и это его спасло. На фронт он пошёл уже из эвакуации, после первого курса института, и стал радистом, и всю войну проездил в машине с радиостанцией под пулями и осколками, и весь был нашпигован ими и до сих пор – многие не удалось удалить после войны. Но вот – выжил, и, главное счастье – ни в кого не пришлось стрелять… И напарник попался близкий по духу – тоже радовался, что стрелять не надо, и тоже после войны, став математиком, защитил диссертации и и, как сам Сан Саныч, стал читать лекции студентам, только в Московском университете. Оба выжили. Как говорится, бог спас. А вот жену – питерскую красавицу, которую привёз Сан Саныч, возвратившись из аспирантуры, убила-таки война, дотянулась через столько лет… Потому что детство её прошло в блокадном Ленинграде… И хоть достались ей, как самой царице Тамаре, – и красота, и ум, и таланты, не было только одного – здоровья. Потому и ездить сюда, в этот палаточный рай, надолго было ей противопоказано. Выбивал профессор на лето единственную путёвку в профкоме и посылал жену в санаторий. А сам с сыновьями проводил месяц здесь… Но всё равно неизбежное случилось. Впервые, наверное, Шурочка столкнулась со смертью и поняла, какой это ужас и страх. Самое страшное в жизни – смерть… Самое страшное из всего на свете! И сидела она на этих страшных поминках после похорон, сидела совсем одна – потерявшаяся в переполненной институтской столовой среди знакомых и незнакомых людей и слушала, совсем не слыша, как плачущий голос профессора говорит речь о своей жене, сидела и, словно в отключке, думала, что же теперь будет? Что будет с мальчиками и их папой, и как они будут жить… И вдруг фраза, сказанная профессором вывела её из забытья. Так и резанула Шурочку эта фраза… Вроде не было в ней ничего особенного… Только не поняла Шурочка, о чём говорит дрожащий голос. И тогда она стала вслушиваться и сопоставлять… И вспоминать эту странную резанувшую фразу… «И так полюбила мою Томочку моя Соня… – сказал профессор, – так с ней подружилась! И взяла её в свою школу, в свой замечательный коллектив…» Что это ещё за Соня? – удивилась Шурочка, потому как знала, что маму Додика взяла работать в свою школу её собственная бабушка, когда ещё была там директором, всеми уважаемой Марией Александровной, и да, был у них в школе дружный замечательный коллектив… а какая там ещё Соня – она не знала… «Что за Соня?» – спросила она громко вслух. «Да бабушка твоя… бабушка!.. Кто же ещё!?» – укоризненно цыкнула и толкнула в бок какая-то незнакомая женщина в кокетливой шляпке и модном пальто из джерси, а вечером устроила Шурочка своим родным допрос с пристрастием. И узнала Шурочка, что настоящее имя бабушки – Соня! «И тебя Соней назвать хотела, да твой папа не согласился: «Чтобы в школе ещё дразнили? Никаких «сонь»!» Но ты для меня всегда – Соня…» – всплакнула бабушка, вспоминая былые дни, когда сделалась одна Машей, другая – Сашей. А стала она Машей тогда, когда дедушка украл её тёмной ночью из того страшного, охраняемого немцами вагона, посадил на коня, как заправский ковбой, и привёз на хутор, где прожила она всю войну, став Машей. И ни один из немцев, иногда заявлявшихся в хату, так ничего и не заподозрил: удалось раздобыть поддельные документы… А надо ж было так сложиться судьбе, чтобы Василий Исаич, бывший в тот год выпускником столичного ВУЗа – молодой инженер-маркшейдер, специалист по картографии… прибыл на практику из Москвы в город Минск. И надо ж было ему прибыть обязательно двадцатого июня и за несколько дней до войны насмерть влюбиться в соседскую красавицу Соню, как раз окончившую десятый класс… Вот так и случилось, что стала Соня ему преданной верной женой, какой бывает только еврейская жена, и такой же матерью его детям. И много обид и слёз, много упрёков от собственных соплеменников пришлось вынести за свою измену… Так что ж – ей надо было умирать в гетто?! И ездила потом Маша за своим мужем по тем самым «великим» стройкам, пока не осели в Москве, а потом на родине, в Минске с внучкой, оставив Московскую квартиру детям… И всё это проносилось почему-то сейчас в голове у Шурочки, пока намазывала она маслом кусок хлеба своему деду, а Жора смотрел на неё и чувствовал, что что-то странное происходит с ним первый раз в жизни…

– Настоящий хлеб… настоящий! – жуя, похвалил Сан Саныч, весь бледный и по-прежнему словно потерянный, – где мы его купили, в Каунасе?

– В Паневежисе, папа, – сказал Додик. – У тебя уже склероз!

– Правильно. Там ещё на углу был книжный магазин… И роман Окуджавы – тоже там… Климовичи отхватили, – вспомнил он, принимая из рук Шурочки бутерброд. – А знаете, на самом деле к белорусам литовцы хорошо относятся. Как узнают, что из Белоруссии… – он вдруг осёкся под недовольным взглядом соседа. – Зимой… – улыбнулся он, вновь что-то припомнив, – возвращался я из Вильнюса с конференции…

«Не знает: то ли одному потрафить, то ли другую заговорить…» – сочувствуя, подумал Жора, тайком наблюдавший за Шурочкой и вполуха слушавший торопливую речь профессора.

– …и разговорились мы с одним молодым человеком. Ехали в купе вместе. Шофёр, знаете ли, простой парень, а о своей культуре знает столько, что нашим специалистам… стыдно было бы рядом с ним! Так вот, когда я ему рассказал, что белорусы… коренные – отказываются от своего языка, да и не знают его, он не поверил…

– Выходит, такой там язык… – презрительно поморщился Василий Исаич. А Жора, конечно же, помнивший вчерашние разговоры, не стал проявлять свою осведомлённость, а мог бы сейчас блеснуть! Сказать, к примеру, что те и другие отказались на самом деле от своего истинного языка, уступив его, как образно выразился Пепка, распроклятым татарам московским… Нет, Жора скромно решил промолчать. Только спросил, вдруг невесть почему вспомнив, как зашвырнул глумливый шофёр цыганкино евангелие на печку:

– Но скажите… Скорина ваш… с латинского библию перевёл. А на каком языке он её издал?

– Вот! – с энтузиазмом подхватил профессор. – Я тоже задавался этим вопросом. Коль вспыхивал раз от разу в президиуме вопрос… – он осёкся и пояснил, взглянув на Жору, – соседи-филологи, знаете, то и дело порываются перевести библию на белорусский язык, но как-то всегда их энтузиазм затухает… Понимаете? – он заговорщически подмигнул. – Вот и думаешь: так на каком же таком РОДНОМ языке Скорина библию-то издал?! Да всё руки не доходили уточнить. Не моя сфера…

«В Великом Княжестве Литовском…» – вспомнил Жора.

– Да вы ещё Гоголя переведите! – вспыхнул старик, совершенно упустив суть вопроса, но под взглядом Шурочки сник и только что-то обиженно пробормотал. – Значит, язык такой… Такой язык! – повторил он упрямо с совершенно кислой миной.

– Ну что вы… Я хорошо помню, у нас в семье… родители и по-польски, и по-белорусски говорили… А потом, конечно… как дядю взяли – в тридцать седьмом погиб… Расстреляли! Военный устав на белорусский язык перевёл… Н-да… так при детях уже – ни слова. Сестра девочек воспитывала, и они… да и эти… – Он кивнул на Додика, – белорусского совсем не знают!

– Только бабушка со стариком-цыганом по-белорусски говорит, когда тот весной приезжает сажать картошку…

Профессор невесело улыбнулся и кивнул сыну.

Не только язык с детства был в их семье «табу». Другим таким «табу», до сих пор вызывавшим страх, и «табу», уже не понятным для его мальчиков и жены, была земля… Земля и ужас, что её используют не по назначению, что соседи могут донести…. Хотя время было уже другое! Но страх этот существовал, и был понятен только самому профессору, потому что знаком был с детства. А знаком, потому что сидел этот страх в крови у матери – старой, ещё дореволюционной учительницы, которая отказалась посеять под яблонями траву, как хотела Томочка: «Так стало бы в саду красиво с травой… Зачем же сажать картошку, которую никто не ест?…» Томочка была очень удивлена, но картошку, которая вырастала под яблонями размером с вишню, всё равно сажали каждой весной, потом выкапывали каждую осень и складывали эти «горошины» в погреб, чтобы посадить в апреле! А всё для того, чтобы соседи видели: в саду – не трава, не какие-то там газоны, а картофельные борозды! И для этого каждый год в одно из погожих апрельских воскресений приезжал старый цыган со своим конём, перепахивал плугом старый сад, а бабушка шла рядом с ним с плетёной корзиной и бросала в борозды свой «семенной» картофель…. А потом, когда картошка была посажена и работника усаживали за стол, где появлялась бутылка с вином, а на плите дожаривалась глазунья со шкварками, вот тогда-то и начиналась долгая беседа на белорусском языке… Каждый год слушал профессор историю жизни мужественного старика-цыгана, которого как только ни заставляли стать колхозником и отказаться от своего коня – продать, отдать добровольно, сдать за деньги на мясо, даже отбирали много раз силой в колхоз – но цыган упорно из года в год приезжал с собственным конём – то покупал нового, то убегал из деревни вместе со старым и жил в лесу, скрывался в городе, но – появлялся во дворе каждой весной… И это было добрым знаком! Жив! Не поддался! Не уступил!.. Вот тогда и слышали члены семьи белорусскую речь… А с того давнего рокового тридцать седьмого года – боялись почище огня. Откуда же детям было её знать?