– Простите меня. Я, наверное, была пьяна и совсем не это имела в виду… Я думала, что мы с вами друзья. Понимаете, я не могу выйти замуж. Это меня погубит. Мне нужна свобода, нужна моя мастерская.
Ей было не за что спрятаться здесь: ни поездов, ни спешки – и приходилось смотреть ему в глаза, кляня себя за всё, но главное – за то, что не можешь быть твердой.
– А мне что прикажете делать? – сказал Нинни с нервным смешком. – Ведь я люблю вас.
Словно тупым резцом ударили под ребра – исподтишка, врасплох. Значит, вот оно какое, признание. Не книжное – живое. Безжалостное.
– Вы любите не меня, – сказала Ванесса; голос звучал глухо, как из-под земли, – а мою оболочку. А что там внутри, вам неведомо. Если я постригу волосы и вымажусь сажей – разве вы останетесь со мной?
– Ерунда! Я знаю вас четыре года. Все ваши взгляды, все пристрастия мне знакомы. Разве мы не беседовали с вами? Не спорили?
– И что с того? Я спорила с десятками людей. Нам было интересно вместе. Но это не называется любовью.
– Ваши доводы нелепы.
– Как и ваше упрямство. Скажите, нравятся вам мои картины?
Он отвел глаза. На лице его отразилось страдание.
– Ну так что? Вы считаете, мне стоит продолжать писать их?
– Вы зря тратите время.
– Вот видите, – спокойно заключила Ванесса. – А ведь это и есть я. В них мое прошлое, мои мысли и мечты. Вам они чужды, непонятны; вы хотите, чтобы я была другой. Все вокруг этого хотят: я для них как кость в горле. Вы ведь знаете людей, пишете их биографии. А я пишу свою. И, бога ради, не пытайтесь мне помешать.
Она была уверена, что вопрос закрыт. Последнее слово сказано, подведена черта. Но Нинни, побелев, вдруг стиснул кулаки и выкрикнул резко, почти фальцетом:
– Как вы можете быть так слепы и глухи! Оглянитесь вокруг! Кому нужны ваши работы, этот бред сумасшедшего?
– Замолчите.
– Почему вы считаете правой себя, а не всех остальных? Что вам сказали в Обществе художников?
– Это не ваше дело.
– Мое дело – спасти вас от безумия, от вашей мании величия. Поймите, женщина не может быть гением, опередившим свое время! Если вас никто не понимает – может быть, дело не в окружающих?
Как громко он кричит, устало подумала Ванесса; и как ужасна его дикая, болезненная ярость. Когда слушать стало невыносимо, она повернулась и вышла. Поднялась на второй этаж, села на кровать в своей спальне и уставилась в пустоту. Где-то в голове, за глазницей, растекалось ослепительно-жаркое, как раскаленное золото в литейном цехе. Она стала думать про снег; вспоминать, как зарывалась пальцами в невесомую, рассыпчатую, жгучую белизну; как рисовала в воображении бабушку – молодую, с длинной льняной косой и в вышитом корсаже, какие носят на ее родине. Туда, к далекой неприветливой земле, уходила кряжистая ветвь их родословной, тогда как другая терялась среди шотландских равнин, а третья – поди теперь проследи: Нормандия? Англия? И, окуная руки по локоть в снег, словно пытаясь докопаться до истоков, Ванесса спрашивала себя: кто мы? Почему так хочется уехать прочь – и так тянет остаться? Причиной ли тому мятежная, цыганская кровь двух женщин, которые когда-то бежали сюда – одна от любви, другая за любовью?
И почему ей так больно было услышать приговор Общества художников Виктории? Приговор, который достойно завершил череду непонимания и вражды.
«Это не австралийская живопись».
Издалека ударил первый гонг. Ванесса встала, превозмогая мучительную ломоту в левой части головы; нащупала в шкафу платье из дымчато-голубой тафты – пусть Нинни погибнет, раз уж ему так хочется. Дождавшись служанки с горячей водой, разделась и обтерлась губкой. За окном лаяла соседская собака, внизу сновали чьи-то торопливые шаги. Ах, была бы здесь Мюриель! Такое детское, капризное желание – вылить на кого-то свои обиды, горести, не думая о том, каково придется слушателю. Мюриель была единственной, кто не отверг ее работы ни при первом знакомстве, ни позже. «Они пугают меня, – призналась она, прохаживаясь по студии в Оксфорд-чамберс. – Но, черт побери, в этом что-то есть. Тебе надо показать их в Лондоне. Хотя что я говорю? Лондону хватило Роджера Фрая. Тебе надо в Париж – там всегда полно тех, кто плывет против течения».
Ничего. Пусть сейчас некуда преклонить голову – она все равно справится. «Проклятие укрепляет. Благословение расслабляет»[56].
Она оделась, заколола волосы на макушке и застегнула на шее прохладную цепочку с сапфировой подвеской. Последний раз глянув в зеркало – лицо белее снега, страдальческая морщинка на лбу – загасила свет и выскользнула в коридор.
В первый миг она не услышала ничего, но затем из комнаты напротив донеслись сдавленные всхлипы.
– Тетушка, – позвала Ванесса и, не получив ответа, осторожно нажала на ручку двери.
Согбенная фигурка, сидевшая в кресле, суетливо встрепенулась, платок вспорхнул к остроносому личику, и покрасневшие глаза виновато понурились.
– Ах, моя милая, – в ее сухом и ломком, как старая бумага, голосе дрожала слеза. – Что будет с нашими мальчиками? Лесли опять говорит об этой ужасной войне, я не могу этого больше слышать! Я и так без конца о них думаю. Ведь их там убьют!
– Перестаньте! – сказала Ванесса резко, чтобы отрезвить ее и отогнать собственный страх. – Что за глупости? Люди возвращаются с войны, и они вернутся, если вы не будете каркать!
Теткина рука, сжимавшая платок, задрожала; глаза медленно расширились, наполняясь влажной, непонимающей, потрясенной обидой; и Ванесса, опомнившись, подалась к ней. Обняла, как ребенка, за худые плечи, принялась баюкать, тихо покачиваясь вместе с ней. Тетка глухо всхлипывала в платок, но сама она, как ни старалась, ни могла пролить ни слезинки – ни за Нинни, ни за Джеффри, ни за отца. Лишь тупая, ноющая боль в груди да привычная мигрень – вот и все, на что способно было ее фарфоровое тело, пронизанное холодной скандинавской кровью.
46. Миддл-парк
Солнечный луч медленно полз по стене, оклеенной фисташковыми обоями, – такой яркий, что легко было поверить, будто он прожег дыру в плотной ткани штор. Из-за двери доносились торопливые шаги, а за ними проворно семенили шажки полегче и покороче. Чужая деловитость всегда заражала Делию, но сегодня ей хотелось немного полежать в постели, глядя, как луч карабкается все выше и выше. Спешить было некуда: чемоданы собраны с вечера, а время еще раннее – мистер Уайт только что ушел, по обыкновению шумно захлопнув калитку. Никто не решался сделать ему замечание, считая это бестактным; сам же он, разумеется, не мог ничего слышать.
Когда луч добрался до нижнего края рамки, в которую заключен был портрет мальчика, пускавшего мыльные пузыри, Делия встала и принялась за умывание. Вода в кувшине успела нагреться, но все-таки освежала после душной февральской ночи. Платье висело на стуле, напоминая жирный вопросительный знак в конце газетного заголовка. Надо ли? – в последний раз подумала Делия и тут же ответила себе: да. Неважно, что на улицах стало слишком много людей, одетых в черное; неважно, что ей не с кем свои чувства разделить. Расчесываясь, она случайно коснулась уха и вспомнила, что подходящих сережек у нее нет. Значит, мочки теперь зарастут. Ах, если бы раны в душе затягивались так же быстро.
Раздался осторожный стук, и почти сразу дверь приоткрылась, явив полумесяц Агатиного лица.
«Заходи, – сказала ей Делия, обернувшись через плечо. – Я уже почти готова».
Большое зеркало над туалетным столиком отразило их обеих неподвижными, как на фотографии. Одна, одетая в траур, держала в руке гагатовую булавку, чтобы заколоть ею собранный на затылке пучок; другая стояла у порога, глядя на нее, – безмолвная, прекрасная, в бежевом платье с коричневыми вставками, которые чудесно оттеняли цвет ее волос и теплый оттенок кожи. Они были такими разными – встречал ли кто-нибудь более непохожих друг на друга сестер? – но их глаза, карие у одной, янтарные у другой, смотрели одинаково: твердо, в упор. Все слова были сказаны вчера, обострены все разногласия, и ни одна не согласилась бы уступить ни пяди – касалось ли дело траура или отъезда. А теперь они лишь молча смотрели друг на друга, обратив лица к зеркалу.
«Я подогрею чайник, – Агатины руки наконец ожили. – Мы не завтракали, ждали тебя».
Круглый столик в гостиной был уже накрыт. Тави, аккуратно причесанная и одетая в матроску, сидела на диване с книжкой, но, увидев Делию, тут же вскочила.
– Мама сказала, что мы не поедем тебя провожать, – отчаянной скороговоркой выпалила она, повернувшись к Агате спиной. – Что служанка занята и не сможет присмотреть за Ники…
– Не огорчайся, – улыбнулась Делия, обнимая ее. – В порту нет ничего интересного.
– А что мне порт, – хмуро ответила девочка и, выскользнув из ее рук, села к столу.
За едой почти не разговаривали: каждый думал о своем. Большие часы в углу постукивали маятником, с улицы доносилось цоканье копыт, но шумно не было – не то что в Сити. Когда завтрак уже подходил к концу, в спальне заплакал младенец. Тави привычно сделала матери знак, и та поспешила на зов. Вскоре все стихло, лишь часы продолжали свой мерный отсчет. Пора было трогаться в путь.
Смуглая черноволосая горничная, похожая на метиску, успела навести порядок в ее спальне – вернее сказать, в спальне для гостей, ведь она, Делия, и была здесь гостьей, коротая промежуток между старой жизнью и новой. Утренний свет беспрепятственно лился в комнату, на золотистый сияющий паркет, на аккуратно застеленную кровать, где Делия пролежала без сна и еды двенадцать часов в тот день, когда вывесили списки. Два чемодана громоздились у стены – те самые, с которыми она приехала в Мельбурн. Если судить по вещам, ничего в ее жизни не изменилось за эти пять лет – не убавилось, не прибавилось. Но что могут знать вещи? Чемодан, сумочка, одна шляпная коробка, другая. Кажется, все собрано. За стеной расхаживала взад-вперед Агата, стараясь соизмерять твердость своих шагов с тем ощущением звука, которое, хочешь-не хочешь, приходится в себе развивать, чтобы не тревожить лишний раз впечатлительного, пугливого ребенка. Когда-то она, Делия, тоже была таким ребенком, и злых шалостей сводного брата было достаточно, чтобы превратить ее в неуверенное, робкое существо, не имеющее собственного мнения. А теперь она даже не может вновь встретиться с Генри и посмотреть на него новыми глазами. Смерть забирает всех – и подлецов, и героев.