Но вот за подпись под злокозненным письмом в Будапешт призвали его к ответу. Сначала – начальник московского образования Асеев, говоривший, как и положено начальнику, «блага» и «средства». Предложено было публично отказаться от подписи. Чтобы свернуть тягомотину душещипательной беседы, обещано было подумать.
Затем отвел Михайлова в сторонку Николай Иванович, главный словесник школы, чрезвычайно расстроенный случившимся, и убедительно объяснил ненужность и несвоевременность подобных подвигов.
– Поймите, – втолковывал он, – ежедневная кропотливая работа с детьми гораздо важнее, чем лезть на баррикады. Оно, может, не так ярко, но куда полезнее. Вы нужны здесь, а не в тюрьме, не дай бог. Ведь хороших словесников и так немного.
– Так что ж мне делать, Николай Иванович?
Тот развел руками:
– Снять подпись…
И замолк, понимая, что совет опоздал.
Следующим номером был парторг МГУ Шишкин. Он особенно не настаивал, видя упорство, а просто объявлял увольнение от народного образования в мягкой форме: «Поймите и вы нас». Однако школьная директриса пошла к шефу-учредителю академику Колмогорову, входящему в первую десятку Математиков Человечества, и тот добился: разрешили Михайлову доработать до лета – но литературные чтения, как и внеучебное пение, прекратить.
И Михайлов теперь ездил в школу – с тремя пересадками на метро и автобусом в один конец – только давать уроки, а на вопросы своих артистов – когда репетиция? – отвечал уклончиво: не признаваться же было в своем героизме. Коллеги смотрели на него сочувственно: с одной стороны – уже прощаясь, с другой – все-таки надеясь вместе с ним на чудесную перемену обстоятельств.
Ибо расцветала Чешская Весна. Дубчек, Смрковский, Свобода. Социализм с человеческим лицом. То самое, о чем мечталось. Конечно, это не по вкусу нашим троглодитам. Но не посмеют же они. И потом, все ж таки социализм же. Да и Запад не потерпит. А то опять будет Мюнхен. А допустив Чешскую Весну, допустят и Польское Лето, а там уж, возможно, придет и своя Осень. С красивым человеческим лицом. Тут-то и оставят Михайлова в школе. Ведь Россия так непредсказуема.
Однако, несмотря на общие упования, никаких признаков красивой человечности на свирепой морде старого кремлевского ящера не появлялось. И хотя под крылом Колмогорова михайловская полуработа продолжалась, но его концертную деятельность ничье крыло не осеняло, и здесь уже шла своя тихая сапа Лубянского разлива.
Выступления его стали одно за другим отменяться. Были случаи, когда он, целый и невредимый, фотографировался на фоне объявления об отмене его концерта «по состоянию здоровья». И когда в марте позвали его в Свердловск на песенный фестиваль, он стал отказываться: зачем ехать, когда все равно не дадут выступать.
– Да брось ты! – кричал в телефон Женя Горонков, главный устроитель фестиваля. – Это у вас там ничего нельзя, а у нас тут пока можно.
Еще утром, перед самолетом, он кричал то же самое, но через три часа полета он встречал Михайлова уже не так бодро: петь на фестивале Михайлову, пока он летел, было начальством запрещено.
– Ну не в Политехническом, так в Медицинском споешь, там еще все чисто, – обнадеживал Женя уже скорее самого себя; но и в Медицинском через час стало грязно. И Михайлов, чтобы все-таки утешить жаждущих, а заодно и плюнуть в нос начальству, пел в этот день поздно ночью на квартире у знакомых, пел сколько хотел и что угодно, но все-таки перед «Монологом пьяного Брежнева» с припевом:
Мои брови жаждут крови,
Моя сила в них одних.
Как любови от свекрови,
Ждите милостей от них, —
попросил выключить магнитофоны.
Впоследствии владельцев магнитофонов вызвали на свердловскую Лубянку, а когда стали они темнить, будто ни про какие брови Михайлов не пел, то был им немедленно предъявлен полный текст на машинке – в жанре, стало быть, Лубянского самиздата. И пошел гром по пеклу: хозяина квартиры, где пелось безобразие, отчислили из института; Горонкова поперли со службы, а в Москву, на главную Лубянку, поехала телега, хотя на Михайлова наехала она только осенью.
И вот теперь, весенним солнечным днем, у Никитских ворот один из лучших мастеров театра предлагает Михайлову поработать над Шекспиром.
К тому времени, возмужав и окрепнув на школьных подмостках, уже немножко посочинял Михайлов – и к фильму по Радзинскому, и по Володину, и по Розовскому, – а тут сразу Шекспир. Шекспир!
Комедия «Как вам это понравится» – не самое знаменитое его сочинение, но, безусловно, каждый образованный человек наизусть помнит оттуда целый стих:
Весь мир – театр, и люди в нем – актеры.
А некоторые – и следующий:
У каждого – свой выход и уход.
Остальные же стихи, лица и положения припомнит уже далеко не каждый. Но если вдруг – взбредет же такая блажь! – возьмет и прочтет, то непременно скажет, что за вычетом трагического монолога, который как раз и открывается знаменитым стихом и произносится персонажем по имени Жак Меланхолик, ничего в этой комедии нет ни смешного, ни интересного, сюжет громоздок и неуклюж, шутки архаичны, слог тяжеловесен, – а вернее всего, ничего этого не скажет, а лишь три слова:
– Ну и скучища!
Но Фоменке в этой архаике мерещились свои забавы и бездны; для их прояснения и потребовался Михайлов с его гитарой и умением сочинять песенки, и Михайлов, с безответственностью молодости, не уклонился.
Стоит ли здесь обсуждать правомерность подобного покушения на классику? Примеров тому наберется такое множество, что возникнет вопрос о закономерности этой неправомерности. Хотя закон тут один: победителей не судят. Либо покушение удалось, либо провалилось.
В начале мая оказался Михайлов со своей гитарой в одноместном номере гостиницы «Ока» на берегу одноименной реки, где проходил семинар учителей математики. Туда отправилась компания его коллег, прихватя и его для вечерних развлечений, а пока они семинарили, он приступил, помолясь, к Шекспиру. С чего начать? С начала. Пишем: «Пролог».
С чего начать пролог? Да с того самого, известного каждому образованному:
Медам, месье, синьоры!
К чему играть спектакли,
Когда весь мир – театр
И все мы в нем – актеры,
Не так ли?
(Отдадим должное Михайлову: он в отличие от многих редко затруднялся с зачином, а когда дело стопорилось, беззастенчиво лез в чужой карман. Так однажды понадобилось ему сочинить монолог Генерального секретаря ООН. Час думал, два, на третий, как говорится, пришла строка: «Достиг я, прямо скажем, высшей власти».)
Начав «Пролог» столь непринужденно, он не замедлил и продолжить легко развивающуюся мысль:
Медам, месье, синьоры!
Как жаль, что в общей драме
Бездарные гримеры,
Коварные суфлеры —
Мы сами! Мы с вами!
Так оно и пошло-поехало, это славное дело, увлекая разнообразием задач и возможностей их решения: и тебе куплеты, и романсы, и арии, и дуэты, и массовые сцены, и лирика с патетикой, и сатира с философией. И на счастливой этой волне пролетел Михайлов над своим последним в жизни школьным уроком, даже не оглянувшись, не заметив, что последний. Правда, случилась небольшая финальная сценка.
Перед летними каникулами пригласил его к себе академик Колмогоров, чьими заботами таки довел он своих девятиклассников до десятого класса, хотя и без песен уже.
Шеф принял Михайлова холодно, спросил, не поднимая глаз:
– Вы, вероятно, понимаете, что в следующем семестре не сможете возобновить занятия в нашей школе?
– Да, Андрей Николаевич, понимаю.
– Правда ли, что вы собираетесь судиться с нами и приглашать на процесс иностранных корреспондентов?
– Нет, Андрей Николаевич, я уже подал заявление по собственному.
Они простились. Как оказалось, навсегда.
Но надежды юношей все еще питали, Шекспир пополнялся изо дня в день, солнечная весна Москвы перелилась в безоблачное лето Крыма, куда в тот год съехалось множество замечательного народа, а чтобы не прерывать хорошего дела, Михайлов с женой и тестем поселились под бочок к Фоменко, совершенно забыв об осторожности, а зря.
Тесть у Михайлова был тоже Петя и тоже широко известный, но не по театральной части: Петр Якир, сын расстрелянного Сталиным командарма, севший в четырнадцать и вышедший в тридцать с лишним лет. Начиная с ареста отца он люто возненавидел Усатого, и со временем это чувство лишь крепло. И когда Брежнев стал помаленьку возвращать почтение к людоеду, Петр, естественно, восстал и скоро сделался активнейшим диссидентом, что тут же закрепило за ним откровенную и непрерывную «наружку», доходившую иной раз до двух машин с полным экипажем каждая. Но в Крым семья приехала с одним-единственным хвостом в лице шустрого молодого, который ошивался поодаль и не докучал. То-то, наверно, завидовали ему сослуживцы по поводу столь роскошной командировки.
Вдруг все растворилось в сиянии черноморского июля: Чехословакия, колмогоровская школа, Лубянка и даже Шекспир. Михайлов освоил плавание с маской и трубкой и часами пропадал в море, ощущая себя ангелом над пятнистой от солнца сказочной страной морского дна с многочисленным и юрким его населением. Фоменко, казалось, также отложил Шекспира, и, вероятно, единственное, в чем прослеживалось еще влияние классика, – это привязавшаяся к ним с Михайловым манера изъясняться пятистопным ямбом без рифмы, в чем оба достигли больших успехов. То есть непринужденно без запинки могли они импровизировать без конца – ну, например, встречаясь утром на берегу:
– Куда идешь ты, Петя? Неужели
Собрался в море плавать, как и я?
– Да, я собрался в море окунуться,
Не скрою, да, Михайлов, это так.
Во всем хочу я следовать примеру,