И я там был — страница 29 из 42

Валеру вызвали и положили перед ним подробный донос от близкого к нему человека – о том, что и когда Валера говорил, что и у кого взял в Москве почитать и кому давал на Сахалине, и т. п. Хранение Валера отчасти подтвердил, распространения не отрицал. И кончилась его сахалинская идиллия.

Осенью семья возвратилась в Москву. Сразу по приезде Валера предупредил свой обширный круг, что вынужден воздерживаться от встреч, так как находится под пристальным наблюдением Лубянки (так она и не оставила его своим вниманием до самой его гибели). Это вполне совпадало и с положением Михайлова, так что они увиделись нескоро. Но не только поэтому.

Дошли до Москвы слухи, будто во всей этой сахалинской истории Валера повел себя не лучшим образом и повинился. И покаялся, а главное – назвал тех, кому давал читать крамольные книжки. То есть не то чтобы предал (они ведь и без того прекрасно знали, кому давал книжки), но и не защитил.

Это был для Валеры страшный удар, сильнее, чем сама катастрофа. И собственно слухи, и то, что некоторые друзья в них поверили.

Среди них был и Михайлов. Нельзя сказать, чтобы это известие его поразило: он и сам не был героем, и от других геройства не требовал – они и не таких обламывали. И он не собирался ни судить Валеру, ни винить. Но он и не пришел к нему. Не помог ему размыкать это дело. Да и сам Михайлов был кругом в опале. Не до Валеры ему было. Вот и не хватило души для друга.

Преподавать Валере не дали. Он работал в Иностранной библиотеке научным сотрудником. Но все же раздобыл себе два часа в неделю в Библиотечном институте на краю Москвы, куда одной езды было полтора часа. Зато любимое дело, можно дышать.

Но тут в Иностранку пришла директором дочь Косыгина и вычистила, дрянь, всех бывших диссидентов. Все мало им было, людоедам. И Библиотечный у него отобрали. И у Валеры рухнуло все. Он перешел в Книжную палату. Но это была уже не работа. Началась агония.

Он еще в Иностранке начал попивать. То есть он и раньше не уклонялся, но теперь все больше и чаще. Они с Михайловым к тому времени возобновили отношения и не часто, но виделись, как бы условившись не трогать тему. Впрочем, Валера каждую минуту был готов к разъяснению. И, конечно, до разъяснения дело дошло.

Однажды они с Михайловым поехали во Фрязино навестить могилу Геры Фельдблюма, может быть, самого яркого из них, в 35 лет в одночасье съеденного лейкемией. С собой, разумеется, было. Пошли, конечно, студенческие воспоминания. Как Гера сдавал латынь, не зная ни аза, а сдал. Как Гера всю армию провел на футбольном поле. Как Гера играл на виолончели, а Фоменко (тот самый, великий Петр Фоменко) на скрипке. Как Гера пришел голодный в общежитие, похитил полную кастрюлю чужого киселя и, сказав Михайлову: «Ты можешь меня презирать», – взял ее за уши и приник, пока не опустошил. Как Гера подошел к Киму и, нарочито заикаясь, сказал: «К-как-ким ты б-был, т-так-ким остался», – и залился счастливым смехом. Вот и теперь Михайлов с Валерой счастливо заливались, как прежде, и им было хорошо.

Всю обратную дорогу в электричке они, обнявшись, простояли в тамбуре, и Валера, в слезах и ярости, рассказывал Михайлову, как там, на Сахалине, десять лет тому назад они вызвали его и положили перед ним полный перечень, что и кому он давал читать, и как он, Валера, настаивал на том, что не давал, а – мог давать, а это, согласитесь, разница, и как, выйдя от них, тут же и обошел всех шестерых, кто был упомянут в перечне, и все им рассказал как есть, чтобы они в случае чего легко сослались на это его «мог». Мало ли, что мог. Мог, но не давал. И Валера все плакал и страшно клял тех, кто так опозорил его. И Михайлов всю дорогу твердил ему: плюнь, разотри, забудь, это все на них, а не на тебе, глупо же из-за них расстраиваться, доставлять им такое удовольствие! – но в то же время он понимал, что это уже тысяча первый рассказ про одно и то же, что Валера с этим встает и с этим ложится и что это навсегда. До гробовой доски.

А к тому и шло. Девочки из Книжной палаты, где он числился, из симпатии к нему, по сути, работали за него, пока он пропадал. Где? Да просто: пропадал, и все. Однажды он позвонил Михайлову: вот веревка, жить надоело, прощай.

– Подожди, я приеду.

Михайлов приехал, позвонил, дверь открылась. На пороге стоял человек без лица: так оно плавало, подергивалось, разбегалось. Какой-то чудовищный блестящий лиловый нос между двух багровых волдырей с утонувшими в них жидкими исчезающими глазами. Губы, кривясь, еле выговорили: здравствуй. Это был бывший любимец института, красавец с нежными ресницами, наш Валера собственной персоной – страшный автошарж.

Вскоре с циррозом печени был он положен в клинику и там ночью, мечась по подушке, сорвал капельницу, и спасти его не успели.

Он лежал спокойный, помолодевший, со свежим прежним лицом и длинными ресницами, без единой страдальческой складки, словно и не было ничего, – с легким сердцем уснувший человек, наш Валера.

А теперь бывший шеф КГБ сидит в телевизоре и говорит с выражением сдержанного достоинства:

– Мы исполняли закон. Какой был закон, такой мы и исполняли. Добросовестно и честно.

Как и положено палачам.

Такой человек

В Москве тогда было три пединститута. Самый знаменитый стоит на Малой Пироговке. Славу его составили многие имена, хорошо известные образованной публике. В этом списке усматриваются три основные группы.

Во-первых, барды: Юрий Визбор, Ада Якушева, Борис Вахнюк, Вадим Егоров, Вероника Долина (мы не говорим о присутствующих). Список МГУ будет покороче.

Во-вторых, писатели земли русской: Марк Харитонов (первый в России Букеровский лауреат), Юрий Ряшенцев, Юрий Коваль, Вячеслав Пьецух (опять же не будем говорить о присутствующих). Здесь МГУ, возможно, нас опережает.

В-третьих, диссиденты: Илья Габай, Владимир Гершович, Анатолий Якобсон, Юрий Айхенвальд, Сережа Генкин, и даже Вадик Делоне, один из семи героических демонстрантов 68-го года (25 августа, Красная площадь, «Руки прочь от Чехословакии!»), прежде чем стать героем, успел поучиться на Малой Пироговке, хоть и недолго, но все-таки!

В этом пункте о присутствующих не говорить невозможно, так как присутствующий Михайлов имеет прямое отношение к дальнейшему повествованию, а оно о том, какими дорогами приходили люди к диссидентству. (В этом пункте МГУ… м-да. Не будем считаться.)

Увы, не нашлось в русском языке другого слова, кроме этого, свистящего, как хлыст: «диссидент». Может, правозащитник? инакомыслящий? либеральная оппозиция? Нет, все неточно, все «в молоко». Ближе к яблочку для Михайлова было такое определение: «Диссидент – это тот, кто в своем протесте шел на статью».

Ибо «инако» мыслили все, даже начальники. Так или иначе, устно или письменно, прямо или косвенно – протестовали многие. Но на статью шли только диссиденты.

Но, конечно же, не следует воображать себе некий клан с уставом и вступительной клятвой: «Я, юный диссидент, перед лицом своих товарищей клянусь не страшиться ст. 64, 70 и 72, а также ст. 190 (1, 2 и 3) УК РСФСР». Люди не вступали, не становились – они, как правило, оказывались в диссидентах, и это были самые разные люди, со своими мотивами каждый. И теперь с великой досадой слышу я, как то один, то другой достойный человек, вспоминая недавнее время, говорит с некоторой даже брезгливостью:

– Нет, диссидентом я не был, слава богу.

Нашел чем гордиться. Ведь, по сути, расписался в трусости. Ведь как ни объясняй свою позицию, а картина выходит одна: возмущались тысячи – протестовали единицы. Остальные помалкивали. А молчание – знак согласия. С властями.

Каким образом присутствующий Михайлов очутился в диссидентских рядах – тут и говорить не о чем: познакомился, подружился, а там и породнился с Петром Якиром, одним из первых московских бунтарей, и это сразу же все объясняет, и просто невозможно представить себе, кто бы устоял на месте Михайлова и не вовлекся в святое антисоветское дело. Нет, это случай не характерный, а хотелось бы взглянуть на пример классический.

Однажды Михайлов признался себе, что изо всех его несостоявшихся дружб больше всего он сожалеет об этой. Не произошло, что поделаешь. Хотя оба стремились, совершенно очевидно. Но – не произошло. Видать, не только браки совершаются на небесах.

Был Габай человек бездомный. Потом-то обнаружились у него и сестра, и целый клан двоюродных братьев в родном Баку; со временем образовался и у него самого – собственный дом, с женой Галей, сыном Алешей и дочкой Машей; и похоронен он в ограде отцовской могилы на старинном бакинском еврейском кладбище – согласно давно и ясно выраженной воле. Так что бездомность скорее была чертой его натуры, а не судьбы.

Он жил все равно где – в институтском ли общежитии, в деревне ли под Ивановом, в археологической ли палатке, но лучше всего жилось ему у друга Марика (того самого, Харитонова) либо у друга Лени. Потому что там еще была и компания, как раз по нему, и все старшие его любили – да его вообще все любили. Ну, может быть, какие-то барышни были на него в претензии, ибо бывал он с ними небрежен, бывал, что говорить, – но вот друзья, знакомцы, а особенно ученики любых классов и любых школ, где бы и сколь бы кратко он ни учительствовал, – все поголовно были в него влюблены, потому что совершенно открытый и искренний был человек, и абсолютно бескорыстный. Уж если и заводилась у него лишняя монета, то немедленно шла на общественный алтарь – на застолье, главным образом. Он называл это – «покушать водочки» – для веселья сердечного в первую очередь, для разговора, для песен и стихов, а закуска его любимая всю жизнь была такая: вареная колбаса, разогретая в томате, лучше всего в лечо, чтоб еще и со сладким перцем. Единственное его личное фирменное блюдо.

Что касается веселья. Хохотун и балагур был Илья Габай, каких поискать. Неистощим был, особенно на всяческие литературные импровизации, остались даже десятки метров магнитофонной оперы не то пиесы, благо догадался Марк Харитонов, подсунул ему микрофон. Не дал Бог музыкального слуха Илье – но с каким восторгом, бывало, помогая гусарскому хору, он орал в должный момент: «Хо-хо!» – и тут же впадал в свой захлебывающийся глуховатый хохот.