Был он неспортивен, танцевать не умел, но вовсе не был мешковат, скорее порывист, как юноша. Михайлов однажды, как завороженный, глаз не мог отвести, глядя с высокого берега Москвы-реки на то, как Илья ее переплывает. У него были сильные длинные руки, и он размашисто хлопал ими по воде, как палками, поворачивая с боку на бок свое слепое, без очков, зажмуренное лицо – как старательный и упорный пацан, только-только научившийся плавать. Смотреть на это – дух захватывало: от любви – и от сострадания, да, сострадания, иначе не скажешь.
Потому что был Илья – беззащитен. Но не как сирота казанская или инвалид, одуванчик, не приспособленный к жизни, не от мира сего – о нет: еще как от мира сего, и на здоровье не жаловался, и в драку влезть, и сдачи дать – пожалуйста, сколько угодно, нет, беззащитность его была на других высотах, на таких ветрах, где никто душе помочь не может, кроме Бога, а Илья был атеист.
Из нас, шестидесятников, теперь многие крестились. Да что-то плохо верится, что им стало вериться. Все-таки человеку, беспощадно честному перед собой, необходимо несомненное чувство Божьего присутствия, вот только тогда… а если до – то это будет по расчету. Или по обещанию.
Рассказывают, будто Егор Гайдар выступал перед рабочими – умно, ясно, интеллигентно, как он умеет. Вдруг поднимается подвыпивший пролетарий:
– Ты нам лучше вот что скажи: ты в Бога веруешь?
Пауза. Затем ответ:
– Вообще говоря, я агностик.
(Почему-то хочется завершить: пролетарий сел и торжествующе – соседу:
– Ну? Я ж тебе говорил – еврей.)
Агностик не отрицает Бога, но и не чувствует Его. Гайдар ответил абсолютно честно, как ни нелепо это прозвучало. И большинство из нас скажут о себе то же самое. И на высоких ветрах нам, агностикам, холоднее, чем верующим: им есть у Кого просить прощения – а нам?
А нам – только у себя. И, надо сказать, процедура отработана замечательно, особенно в части самооправдания. Успешнее же всего происходит перенос ответа с молока на воду, с больной головы на здоровую. Бес попутал. Среда заела. Куда смотрело общество. Евреи виноваты.
Илья первый спрос начинал с себя и того же добивался от всех. Нравственный экстремист. Он требовал от совести абсолютной чистоты. И в разговорах на эту тему быстро доходил до высоких нот. Хотя минуту назад трепался, дурачился и не то сам прыгнул на Петю Якира и с гиканьем прокатился, не то на себя навьючил человек пять детворы и с гиканьем прокатил. Еще смеясь, подошел к столу, опрокинул рюмочку. Зацепившись за какую-то фразу, въехал в разговор, мгновенно взвинтив его до запальчивой дискуссии – как вдруг послышалось:
– Илья! Да брось ты. Лучше почитай.
Все. Ша. Илья затих настороженно: всерьез ли просьба?
– Илья! Прочти «Юдифь»… Прочти «Последний раз в именье родовом…»
Нет лучшей минуты для поэта, чем вот такая. Особенно когда называют важнейшие ключевые сочинения. Тут он закуривает, весь собирается, ждет тишины («Эй! Тише вы! Илья читает!») – и она наступает, и у всех серьезные ждущие лица. Чей-то неловкий звяк вилкой о тарелку или нелепое хихиканье вслед отзвучавшей шутке тотчас пресекается змеиным «шшшш» – пауза. Можно.
Ни один поэт так не читал, как Илья. Совершенно вне пафоса, свойственного любой поэтической декламации – хоть Бродского, хоть Самойлова. Негромко, убежденно и утвердительно – почти информационно. («Это было. Было в Одессе».) Он все читал через точку – даже вопросительный с восклицательным.
Есть точность фактов бытия.
Есть факт беды. Факт крика. Крови.
А что да как – судить Иову.
А я Иову не судья.
Есть честный страх: в текучке лживой,
В такой-то месяц, час, число
Вдруг поменять на живость слов
Живую боль и душу живу.
Ты вправе ль, гордый человек,
Иметь хоть малое сужденье,
Когда от боли, униженья
Страдал не ты, а имярек.
Вот и нашлось, и сказалось это слово, разом описывающее все крайности и зигзаги нашего героя: поэт. Причем более чем кто-либо соответствующий известной формуле:
Поэт в России – больше, чем поэт.
То есть еще и гражданин, и агитатор, и публицист, и откликается на боль народную, и не проходит мимо язв общественных и государственного беззакония. Рылеев – Некрасов – Маяковский – Твардовский – Евтушенко, Вознесенский, Рождественский.
Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан?
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан.
В наше время тот поэт,
Тот писатель – кто полезен.
И вся эта гражданская лирика (так она и называлась, и под этим названием в школе проходилась) высохла, пожелтела и превратилась в архивный документ для историка, а славные эти имена сияют лишь под их непосредственно лирикой, и, выходит, Бродский всех перехитрил, потому что золотого своего времени на гражданский пафос ни секунды не истратил.
Однако Илья Габай не влезает ни в обойму гражданских, ни чистых лириков.
На азиатских базарах Михайлов не однажды натыкался на тамошних нищих (дервишей?). Высокий седой слепец ходит среди толпы и выкрикивает что-то – не смиренно, не молитвенно, напротив: требовательно и укоряюще. Уберите крик, оставьте требовательность – вы получите Музу Габая. Дервиш с зеркалом Тиля Уленшпигеля, только у шута оно отражало клиента в саркастическом шарже, а у Ильи – в неумолимом свете совести. Зеркало имени портрета Дориана Грея. Это произносится заглядывая в глаза:
Зачем ты это сделала, Юдифь?
Из злобы? Из коварства? Для идеи?
Или для счастья робких иудеев,
Которые ликуют, не простив
Тебе своей трусливости, Юдифь?
Зачем ты это сделала, Юдифь?
На мрачный подвиг от докуки зарясь?
А может, восхищение и зависть
В нас, неспособных к подвигам, вселив,
Ты нас звала к оружию, Юдифь?
Но мы не можем. Мы больны…
Уходит доброта – куда?
Куда впадает? В злую скуку?
В немилость? В острословье? В скупость
На милость? В щедрость на удар?
Слова! Слова!.. Весь этот хлам
Не соучастье ль, друг Гораций,
В постыдной смене декораций
И париков – без смены драм?
Да не простятся никому
Иль мне хотя бы не простятся
Соблазн сезонного страдальца,
Соблазн героя на миру!
Я не верю любви к мятежам: так создается зло —
И не верю в право уклоняться от мятежа:
так допускается зло.
Я не верю в возможность ответить на вопросы души
И в право души не задавать их…
Поэзия это или что? Давид Самойлов прочел, сказал: нет, это не стихи. Но отсюда следует со всей очевидностью, что вы жили рядом с праведником.
О, великий 56-й! Вот оно, начало общего пробуждения – не только от советского гипноза, но и от многовековой одури. Пошел бестрепетный пересмотр всего, вскрылся чудовищный обман, опиравшийся на всеобщий, то есть тоже чудовищный, самообман, посыпались все и всяческие маски – и на смену им немедленно явились новые маски и обманы, захотелось крикнуть: стоп! Только очнулись – и уже готовы к новой спячке?
Вот и мы с тобой в шестидесятых.
Снова либералы народились.
Снова с говорливою надсадой
Мирно уживается рутина.
Так началась тема Габая. Ни с чем он мирно уживаться не собирался. Превыше всех социальных идеалов и правд поставил он Чистую совесть, и ей, единственной, служил словом и делом. Как сказал Маяковский:
Эта тема придет, прикажет: – Истина!
Эта тема придет, велит: – Красота!
И вся его поэтика определилась жанром его единоличного изобретения: соединением исповеди и проповеди в его уникальном косноязычии, напоминающем некое камлание, о чем и сам он писал:
Язык псалмов, пророчеств, притчей,
Язык мессий, язык заик!
В радищевском косноязычье
Ты захлебнулся, мой язык…
…Как знать, быть может, только в нем
Залог святой борьбы со злом.
Вот оно, главное занятие для мыслящего и пишущего человека! Подпольная живопись, туристская лирика – это все милое (если не подлое) дезертирство. «Мой друг рисует горы», – трогательно распевают обнявшиеся первокурсницы, а в ответ им яростный глуховатый голос:
Лиши меня краски, звука, слова,
Лиши любого волшебства!
Яви мне силы для иного
Святого: снятия с креста.
Затем я и явился в этот мир!
А горы пусть рисует мой друг!
Он явился в этот мир для борьбы со злом, для спасения души от крестных мук – такого рода декларации не только о решимости к проповеди, но и о готовности доказывать делом. Иначе у праведников и быть не может. А советская действительность постоянно эту готовность испытывала. И как ни омерзительна была сама мысль о тюрьме вольнолюбивой бродячей габаевской душе – путь его на советскую каторгу неумолимо определился уже году в 66-м, после процесса Синявского – Даниэля. В 67-м его взяли на Пушкинской площади во время очередной правозащитной демонстрации. Продержав четыре месяца, Илью отпустили, благо все-таки был он не участником, а очевидцем события, хотя и сочувствующим.
В 68-м они с Якиром и Кимом подписали несколько гневных протестов насчет возрождения сталинизма – все эти тексты сочинял Илья. И только археологическая экспедиция, утащившая Габая вон из Москвы, помешала ему выйти на Красную площадь вместе с великолепной семеркой под плакатом «Руки прочь от Чехословакии!».
Естественно, осенью, когда демонстрантов судили, он продежурил все трое суток и так и назвал свой гневный очерк – «У закрытых дверей открытого суда».