И я там был — страница 31 из 42

В 69-м было на Москву большое нашествие крымских татар. Их представители Илью знали, многие останавливались у него в его первой в жизни (и последней) квартире, он, как мог, помогал – Лубянка терпеть более не стала, в мае Илью взяли. Судили его в Ташкенте с видным деятелем – впоследствии лидером – крымско-татарского движения Мустафой Джемилевым. Затем – три года уголовного лагеря под Кемеровом. В 72-м освободился, но Лубянка все не отставала от него, а когда пошло дело Якира – Красина, то особенно стала доставать Илью, в надежде добавить к делу еще одного раскаявшегося – осенью жизнь для Ильи стала невыносимой. И он кинулся навстречу смерти с одиннадцатого этажа.

Ни над кем ни до ни после не плакал Михайлов так безутешно, так навзрыд, в голос, как над Габаем. И что странно: совсем незадолго до этого в стихах о Пушкинском лицее он уже описал это отчаяние – еще ни разу его не пережив:

И спасти захочешь друга,

Да не выдумаешь – как…

И ведь он Илье еще успел прочесть эти строки!

* * *

Однажды Михайлов с Ильей оказались в компании, где пел Галич. Был он в ударе. Правда, сколько раз его ни слушал Михайлов, Галич всегда пел вдохновенно: все-таки артист. Да и песни такие.

Наш поезд уходит в Освенцим…

Ой, Караганда!..

Облака плывут, облака…

Мы похоронены где-то под Нарвой…

Илья слушал потупясь. Эти песни сильно действовали на него. Но не только сами по себе. Он потом сказал Михайлову:

– Жаль… Жаль!

– Что тебе жаль?

– Что такие песни – и поет такой человек.

Не совмещалось. Не совпадала эта окопно-лагерная подлинность с этой мхатовской подчеркнутой дикцией, с этим аристократически слабым «р» (или, напротив, пародийно нажатым), с благополучным сытым лицом. Вот уж особенно где несовпадение! Ну-ка, взгляните на портреты Максимова, Солженицына, Высоцкого, Астафьева – лагерь, война, послевоенная городская подворотня – несмываемые печати, удостоверения личности, подтверждающие подлинность пафоса и право на правду.

А тут?

Смесь грузинского князя с петербургским адвокатом, сочный рот жизнелюба, респектабельные усы, гладкие ухоженные щеки, баритон только что не оперный. Высокий рост, неторопливый жест, свободное изящество позы и походки – любимец общества, баловень судьбы.

(Уж не от него ли самого слышал Михайлов: будто вышли они с Вертинским в фойе – ресторана ли, театра, – и гардеробщик, получив от Галича рубль, небрежно обмахнул его плечи щеткой, и только; а приняв от Вертинского гривенник, обмахнул и плечи, и грудь, и спину, и разве что не туфли – Галич удивился и спросил у него:

– Отчего бы это: за гривенник – и такое усердие?

На что тот исчерпывающе ответил, вложив в интонацию многое:

– Барин!..)

Кроме прочего, этот лоск и блеск носили еще и особенно нестерпимый – советский оттенок, номенклатурный. Ибо был Галич непременный член всех школьных учебников и программ, где вслед за общей шапкой: «Советская драматургия» – шла привычная расшифровка: «Погодин, Розов, Галич». Его проходили школьники и сдавали студенты, например Михайлов. «Вас вызывает Таймыр»… Как же, как же… «Верные друзья»… Плыла, качалась лодочка… Милый друг, наконец-то мы вместе… Ах, нет: это же «Первая перчатка»… А, какая разница?.. А вот еще:

Протрубили трубачи тревогу.

Всем по форме к бою снаряжен,

Собирался в дальнюю дорогу

Комсомольский сводный батальон.

До свиданья, мама, не горюй!

На прощанье сына поцелуй.

До свиданья, мама,

Не горюй, не грусти,

Пожелай нам доброго пути!

Вот. Песня Галича. Точнее: текст Галича. Еще точнее: автор данного текста – Галич. Но это – не песня Галича. Это совсем другой жанр.

В 67-м году Михайлов с Галичем съездили по маршруту Москва – Петушки, но не в электричке, как незабвенный Веничка, а в «москвиче». Во всем прочем Веничке не уступили и чемоданчик хорошо зарядили «Старкой», справедливо полагая, что семинар по бардовской песне, даже если его проводит комсомол, должен происходить под звон не только струн. Этот семинар, похоже, был попыткой начальства приручить вольнолюбивых бардов. (Увы, увы…)

Едва экипаж «москвича» выгрузился на зеленую поляну, как был немедленно окружен и поприветствован «семинаристами», и Михайлов, в своей ковбойке, сразу слился с общим студенческо-туристическим фоном. Галич же, элегантный, в костюме, высился среди этой вольницы, добродушно здороваясь и улыбаясь, приветливо поглядывая по сторонам.

– Ну, двух стукачей я уже вижу, – сказал он Михайлову вполголоса, продолжая улыбаться и здороваться. В этом замечании не слышалось особой грусти; Галич скорее гордился своей зоркостью. Михайлов же, сколько ни таращился, стукачей не усмотрел, по неопытности. Впрочем, опыт скоро пришел.

Между тем Галич так и пребывал вместе со всеми: никого не чурался, ничего не смущался, легко разговаривал с любым желающим, то есть был совершенно и натурально демократичным, как и положено истинному аристократу. И ел со всеми вместе в общей столовой палатке, и пел под привезенную «Старку» вечерком в очередь с другими – но не сливался он с этой компанией ничуть, ни в единой точке. Белая ворона. Хотя все им гордились, к нему порывались, с ним заговаривали – без какого-либо панибратства или задирания. Лишь один налетел, накинулся, не скрывая враждебности:

– А вот объясните, пожалуйста, Александр Аркадьевич, как это у вас совмещается: такие вполне советские пьесы – и такие… э-э… песни?

Сказать вместо «э-э» – «антисоветские» он не решился: прозвучало бы доносом. Хотя было бы абсолютной правдой.

Так и распирало его желание – уличить в неискренности, в двуличии, в спекуляции, в либеральном фрондерстве. Какой-то из комсомольцев, из тех, кто, не обладая смелостью, считает, что и у других ее быть не может.

И Михайлову ужасно понравилось, как ответил Галич.

– Во-первых, – сказал он дружелюбно, – у меня в столе лежат и пьесы, и киносценарии, которым ходу нет и не будет. Во-вторых, кроме литературы, я ничего в этой жизни не умею, другой профессией не владею, это мое ремесло, которым кормлюсь. Ну а в-третьих, в том, что опубликовано и поставлено, я, по-моему, против Бога не погрешил.

Спокойно было отвечено, с достоинством, нападающий больше не приставал – хотя, подумал Михайлов, вряд ли Габай удовлетворился бы этим ответом, уж нашел бы он погрешность в галичевой безгрешности, уж зацепился бы он за эту сомнительную лояльность перед Господом, сквозь которую просвечивает простая благонамеренность – но хоть бы и прижал его Габай, во лжи и лицемерии все-таки не уличил бы, а стало быть, и прижимать бы не стал. Только бы все удивлялся:

– Такой человек – и такие песни.

И ведь совершенно не боец, в тюрьму не хотел, на баррикады не лез, на демонстрации с плакатами не ходил, «Хронику текущих событий» не выпускал – только незадолго до эмиграции вступил в сахаровский Комитет прав человека, да и то, кажется, с нескрываемым намерением спровоцировать власти, чтобы быстрее выперли его – они и выперли, тут же. А так – мягкий, компромиссный человек. А с другой стороны: в 68-м ему запретили выступать перед публикой со своими песнями; в 71-м выгнали изо всех творческих союзов, где он состоял; книги его изымались из библиотек; пьесы снимались с репертуара; фильмы по его сценариям укладывались на полку до лучших времен (которых он не застал) – короче: либо смиряйся, либо выметайся. Галич не смирялся. И не выметался. Песни сочинять не переставал. И не прекращал выступать – правда, только на домашних концертах, на кухнях, пока еще находились отважные хозяева. Потому что, хотя за знакомство с ним не преследовали, но пленки с записями его репертуара на обысках отбирали. Ибо – еще раз подчеркиваю – песенки эти тянули на статью. Ни у Высоцкого, ни у Булата ни одна не тянула, у Галича – большинство.

Потому он и диссидент, так же как и Габай. Хотя это ни на йоту не уменьшает ни художественного значения, ни социального звучания поэзии Булата и Высоцкого. Это я все к вопросу об определении границ понятия «диссидентство».

А так, повторяю, на вид покладистый и уживчивый был человек. Правда, знал Михайлов за ним одну выходку, со слов питерского барда Юры Кукина, если только не сочинил он всю эту историю, но если и сочинил – она с Галичем как-то очень совпадает.

На знаменитом фестивале бардов в Новосибирске весной 68-го, на главном концерте, когда все начальство, в самых толстых партийных погонах, собралось послушать самостийных авторов, то ввиду чрезвычайности обстановки и дабы максимально обезопасить песенное дело, решено было – ни в коем случае гусей не дразнить, начальников не шокировать, а для этого отобрать из своего репертуара что-нибудь самое нейтральное, – и это решение было доведено до каждого, до Галича в том числе. Тертый столичный кадр, съевший не один пуд соли в подобных обстоятельствах, в уговорах не нуждался, понимал обстановку лучше прочих – о чем речь? Само собой разумеется, никакой бравады, фронды, чтоб они пропали.

Концерт пошел. Скоро Галичу выходить к микрофону. Сначала он идет в буфет, берет стакан водки и осушает его единым духом. Затем выходит к микрофону. Заблестевшими глазами обвел притихший зал. И грянул – «Памяти Пастернака»:

Нет, никакая не свеча —

Горела люстра.

Очки на морде палача

Сверкали шустро.

…И не к терновому венцу

Колесованьем —

А как поленом по лицу —

Голосованьем.

Мы не забудем этот смех

И эту скуку —

Мы поименно вспомним всех,

Кто поднял руку!

А над гробом встали мародеры

И несут почетный

ка-ра-ул!

Зал поднялся. Овация. Начальство осталось сидеть, вцепившись в стулья. Назавтра они вцепились в организаторов фестиваля. Ударил могучий идеологический гром, с целым ворохом последствий. Для Галича это было начало опалы, нараставшей от года к году.