И я там был — страница 35 из 42

Переход из чистенькой московской квартиры в медвежью – пермскую, якутскую, колымскую – каторжную нору у нас по-прежнему краток.

И в то время, как интеллигентнейший доктор наук Сергей Капица рассказывал по вашему японскому телевизору о новых инфузориях, в якутской глуши избивали другого доктора наук, Юрия Орлова, то есть вас, потому что его образ мыслей неотличим от вашего – только он не скрыл.

Никто у нас не гарантирован от позора и каторги, никто.

* * *

Но на самом деле гарантированы все.

Трусостью.

Если ты трус, тебя не тронут. Читай Солженицына сколько влезет, только потихоньку, болтай что хочешь о чем хочешь, только потихоньку. Не возникай.

Я трус, я не возникаю, меня не трогают.

Что может быть гнуснее этого признания?

Все мы трусы, все боимся их.

Соображение, от которого должно бы полегчать: не я один.

Но утрата – или сохранение – достоинства есть дело личное и особенное. Все-таки не деньги.

Все беспощадно просто.

В городе Горьком бессрочно заперт Андрей Сахаров. Вот уже сколько лет.

В городе Чистополе медленно убивают Анатолия Марченко.

Мы все об этом знаем.

И молчим.

Потому что все мы – трусы.

Ни оправдания, ни уважения мы не заслуживаем. Наши дети имеют все основания нас презирать.

Было, говорят, потерянное поколение. Где-то там, на Западе. Хемингуэй, Ремарк…

Мы – поколение трусов.

Можно и поименно.

Вы, герои-космонавты, Титов, Джанибеков, Гречко, Рюмин, вы трусы. Вы знаете о Сахарове – и молчите. Вы боитесь их.

Вы, коллеги Сахарова, вы, прославленная Академия наук (конечно, кроме общественников), вы все предатели и трусы – Велихов, Марчук, кто там еще.

Вы, мастера и представители культуры, вы, Евтушенко и Вознесенский, вы, Распутин и Белов, вы, Родион Щедрин и Олег Ефремов, вы трусы, тоже.

Вы, ученые и художники, маршалы и доктора, и гордые горцы, и отважные моряки, и храбрые альпинисты – мы все трусы, и нет нам оправдания.

Ибо гноят Сахарова и Марченко и иже с ними – а мы молчим.

Мы знаем и молчим – вот проклятье нашего поколения.

При Сталине мы не знали.

Мы родились в чистоте и правде и всеми силами стремились быть чистыми и правдивыми. Мы не знали, что нас надувают.

Нам открыли глаза в 56-м году. Не думали, не хотели открывать настолько, но открыли.

Потом кинулись закрывать, да поздно: мы уже увидели.

Тогда они показали кулак: попробуй пикни.

Но мы уже не можем не знать! Но и пикнуть не можем.

Тридцать лет – Боже мой! – тридцать лет мы знаем. И молчим.

Они гноят Сахарова и Марченко – мы делаем вид, что ничего не происходит. Мы видимся с ними, пожимаем руки, а они гноят Сахарова и Марченко.

У нас нет права на уважение.

* * *

Мне осталось только подписать все это своим собственным именем.

Это будет подвиг, может быть даже более значительный, чем воинский или пожарный.

Но я – трус, постыдный, ежедневный, пожизненный.

Мне бы только знать: про это было сказано, здесь, в Москве, в наше время в 86-м году.

* * *

Один экземпляр «Труса» сгинул в глубоком подполе у приятеля на задворках Калужской губернии. Другой с надежной оказией уехал в Мюнхен; третьего не было. В Мюнхене Кронид Любарский – наш блестящий астрофизик, пять лет за самиздат, после срока эмигрировал – напечатал по старой дружбе михайловского «Труса» в своем – кажется, лучшем во всей эмигрантской периодике, – журнале «Страна и мир». Анонимно, разумеется. Мечта автора сбылась.

Резонанса не было ни малейшего. Гноение диссидентов продолжалось. Руками чистеньких тюремщиков Москва убивала Толю Марченко. Михайлов сочинил песенку о капризной Маше, не заботясь ни о поэтике, ни о грамматике.

– Ах, Машенька-Маша, зачем ты грустна?

Грачи прилетели, повсюду весна!

– Да, а бедный чижик?

Он же сидит в клетке,

Не поет, не скачет,

Плачет!

Ах, Машенька-Маша, да полно тебе!

Гляди, как все краше живется везде:

И в море, и в поле, вперед к рубежам!

И вон сколько воли ежам и стрижам!

И вон сколько воли…

– Да? А бедный чижик?

Он все сидит в клетке,

Не поет, не скачет,

Плачет!

И на все увещевания, обещания и угрозы Маша с громкими слезами отвечала одно:

– Да, а бедный чижик?

Он же сидит в клетке!

Утром сочинил, записал на листе печатными буквами, а вечером, повесив лист на микрофон, чтоб не сбиться, спел это в клубе под гром аплодисментов. Аллегория была ясна и слепому. По прежним меркам, можно было ждать хорошего партскандала. Однако мерки явно поменялись. Скандала не случилось. А через неделю в Горьком Сахарову поставили телефон, и он говорил с Горбачевым. Вскоре академик вернулся в Москву, а в 87-м почти все сидевшие диссиденты освободились.

Михайлов ходил гоголем и цитировал детский анекдот:

– Моя лабота!

Но убить Толю Марченко они успели.

* * *

Прошло время – съездил Михайлов на задворки Калужской губернии, вырыл своего «Труса» и перечел. Вспомнил он диссидентское одиночество:

На тыщу академиков и член-корреспондентов,

На весь на образованный культурный легион

Нашлась лишь эта горсточка больных интеллигентов

Вслух высказать, что думает здоровый миллион, —

и их фатальную обреченность:

Ой, правое русское слово,

Луч света в кромешной ночи!

И все будет вечно хреново —

И все же ты вечно звучи!

и многочисленные, часто злобные, крики единомыслящих: «Психи! Провокаторы! Это вы толкаете власть на репрессии!»

И, вспоминая все это, он думал: «Трус мой – прав».

Но в этой мысли не было уверенности.

Самый сильный аргумент: «При этой власти в открытом протесте смысла нет» – уже давно был им преодолен. Смысл протеста, по Михайлову, определялся не достижением практических результатов, а степенью нетерпения совести, силой нравственного сопротивления. Не могу молчать. Неважно, чем это кончится для меня – но молчать не могу. Иначе себя уважать перестану.

И все-таки были люди, не диссиденты, к которым его «Трус» не прикладывался. И он пошел к одному из них, к Силису Николаю.

Когда говорят «Николай Силис», тут же произносят: «Владимир Лемпорт», а раньше еще и «Вадим Сидур». Славная была троица, наши выдающиеся ваятели и живописцы, отмеченные свыше изумительным пластическим даром в сочетании с такими сразу удивляющими фамилиями: Лемпорт – Силис – Сидур. Они втроем занимали мастерскую в подвале близ Фрунзенской набережной, и Михайлов наведывался туда еще с институтских времен. Потом Лемпорт с Силисом съехали в свою отдельную мастерскую близ Бородинской панорамы, и вот туда-то и направился Михайлов, к Силису Николаю – Лемпорт Владимир, к сожалению, лежал в это время в больнице, беседа была вдвоем.

К ним нужно входить с улицы, несколько ступенек вниз, к полуподвальной двери по пояс над тротуаром. Звонок заливисто чирикает, крепкий широкоплечий пират с выразительными, прямо-таки портретными морщинами, – Лемпорт однажды на спор нарисовал это лицо, завязав себе глаза плотным шарфом, – Николай Силис пропускает тебя на площадку прихожей, оттуда входишь вправо, в кают-компанию с длиннющим деревянным столом-видавшим-виды, – либо сбегаешь по трапу вниз, в просторный зал, уставленный скульптурами и увешанный по высоким стенам ими же и всякой другой всячиной, и там Михайлов мог застревать подолгу, разглядывая заново знакомые вещи и знакомясь с новыми, и всякий раз испытывал он радость от столь близкого ему сочетания пластики с юмором – божественным юмором, с которым, например, можно изображать скорбь.

Из цельного древесного ствола давным-давно – вытесал? вырубил? – вываял Силис девушку с поднятыми и сомкнутыми над головой руками, условную девушку, строго говоря – вертикально вытянутую и отполированную восьмерку – а на самом деле – юную обнаженную фигурку, во всей прелести девичьей доверчивости и чистоты – Михайлов влюбился в нее. Обхватив пьедестал, вынес на середину мастерской и любовался до слез. Силиса это потрясло. И он подарил Михайлову свою Галатею. На шестидесятилетие.

…Эйнштейн, Нильс Бор, в натуральную величину, на скамье, с длинными трубками и с высокими лбами. Хикмет, Слуцкий, Юра Коваль, Дон Кихот, грустный и трубчатый.

Как буен этот подбородок!

Как пистолетен этот нос!

А вот булыжник – сколь он кроток,

Сколь он обмяк от вин и водок,

Сколь он щетиною оброс! —

записывал Михайлов в восторге – в середине 60-х еще!

У Толстого в «Войне и мире» Андрей Болконский трудится над составлением важнейшего документа «Права лиц». Но однажды вдруг он представил своих мужиков и баб деревенских, приложил к ним мысленно свой трактат, засмеялся и, махнув рукой, прекратил работу.

Вот и Михайлов – мысленно прикладывал своего «Труса» к любимым «лемпортам», как именовала их вся дружеская округа, – и не прикладывался он! Ко всем перечисленным космонавтам-лауреатам прилипало вмиг, а к «лемпортам» – нет. Может быть, потому, что они легко и во все времена принимали у себя отъявленного диссидента Петю Якира? Да нет, большой храбрости для этого все-таки не требовалось. Может, потому, что Михайлов слишком сильно их любил, чтобы вставлять в «трусливый список»?

Какое-то особое право подозревал он за ними – не рисковать своей свободой даже ради совестного дела, которое бывает выше не только свободы, но и жизни.

Потому что творили они нетленную красоту и, видя в этом свое высшее предназначение, не могли, не имели права ему изменить?

Потому что такое испытание совести было для них недостаточным, чтобы отказаться от своего назначения?