Я обо всех горюю, кто не дожил до наших дней – о маме, о тесте с тещенькой, обо всех, но о некоторых горюю особенно горько – как вот о нем. Потому что, кажется мне, он бы особенно рад был новым временам, хотя и досадовал бы на многое – но все-таки радовался бы. Да сейчас и было бы ему – шестьдесят пять, всего-то.
Высокий, стройный. С такой вдохновенной сединой – она его ничуть не старила, она как бы осеняла его молодые синие глаза. Совсем не помню его сутулым – разве что над шахматной доской. Вставал легко, держался приподнято, ходил – как-то взлетывая на каждом шагу, мне вечно казалось, что ему брюки коротки.
Я все не мог привыкнуть, когда последнее время идешь с ним по Питеру, и вдруг он остановится и, улыбаясь, говорит:
– Не так быстро, сударь. Немного постоим.
Это после первого инфаркта. Впрочем, он не сильно берегся и второго не пережил…
У меня сохранилось мелкое невнятное фото: Крым, 68-й год – как раз мы только познакомились, – на баскетбольной площадке в футбольном азарте мечутся четыре фигурки – вот же свела судьба! Играют: Петр Фоменко, Петр Якир, Леонард Терновский – и он. О каждом книгу можно написать. Вот они, слева направо:
– гениальный режиссер, мастер трагикомедии, наш сегодняшний Мейерхольд;
– сын расстрелянного Сталиным командарма, арестован в возрасте четырнадцати лет, затем последовали семнадцать лет тюрьмы, этапов, лагерей и ссылок;
– скромный московский рентгенолог, основательный и методичный в мыслях и поступках, что и привело его на три года в лагерь, за правозащитную деятельность, в брежневские времена;
– и наконец он, Борис Борисович Вахтин, дорогой Борь Борич, игравший в футбол значительно хуже, чем в шахматы, но с не меньшим азартом.
Когда бы я ему ни позвонил, в какую бы минуту ни застал, всегда откликался его неизменно приветливый басок:
– Здравствуйте, сударь дорогой!
Словно он каждую секунду был рад мне. Потому что он вообще, изначально был доброжелателен к людям и, следовательно, всегда был готов их приветствовать. Были, конечно, в его жизни люди, ему неприятные, но сколько ни стараюсь, не припомню его в ненависти или злобе по отношению к кому-либо. Самое большее – досадливо морщился. Неприятные люди были ему нелюбопытны. Так что, вероятно, их он не удостаивал своего ласкового привета. Я когда прикидывал на язык возможные замены этим биологическим окликам нашего времени – «Мужчина!», «Женщина!», – то вместе с «гражданин-гражданка» отметал и «сударя-сударыню» как неестественный архаизм.
А у него звучало совершенно натурально:
– Здравствуйте, сударь!
Господи, как не хватает мне голоса этого…
Он Питер знал замечательно. И Питер его знал. Китаист, публицист, прозаик. Все так, все верно. Но главное не китаист, не прозаик, а – Борис Борисович. Какой он был китаист, я не знаю. Каков был его общественный вес… его общественный вес был значителен, но я не пишу об этом. Я пишу о том, как я его любил.
Проза у него хорошая. Но у меня она с ним не сливается. У Булата – сливается. У Фазиля, у Андрея Битова, у Юры Коваля – их проза прямо вытекает из их речи. А у него разговор был другой. Правда, есть в его прозе одно, лично его, качество: солнечность, радостное состояние души. Так-то язык известный, питерская неформальная проза 60-х годов, этот ихний синтаксис чудной, лексика советская навыворот, у Марамзина еще и погуще – но не солнечно. А у Бориса Борисовича – солнечно. И вдобавок еще это языческое, что ли, восприятие естественной человеческой жизни, что и наполняет его прозу светлой эпической печалью и личной любовью. И в своей известной новелле и сержанта он любит, и фрау, которую любимый сержант застрелил, любит, и как-то неизбежно из этой любви выходит, чтобы непременно застрелил, а потом всю жизнь мучался, тоже непременно… Что-то я съезжаю на эту прозу… интонация затягивает.
У него было множество любимых людей. И в Ленинграде, и в Москве, и черт-те где. На свои застолья он созывал только самых близких – и то было битком, под сотню народу, и с каждым он был близок отдельно. Ну да, да, и радушный, и широкий – но не этаким общим скользом по всем, а с единственным вниманием к каждому. Водочку поднимал бережно и, поочередно чокаясь, приговаривал «здравствуйте» – то есть чокнуться было для него то же, что поздороваться. А дальше – только веселел, точнее – воодушевлялся, хмельным не помню его ни разу. Не забуду, как он пришел раз, воодушевленный, и тут же влюбился. Это было с ним как обвал. Он пришел и сразу отличил эту женщину, сразу проникся ее особым излучением – и все: весь вечер, разговаривая, выпивая и смеясь, он сидел рядом с ней и не то что ухаживал – он сидел и откровенно любовался, с шутливым и вместе с тем подлинным восторгом, не замечая, что и она, и все вокруг ужасно смущены, так как здесь же находился ее человек, также бывший в сильном замешательстве от такого неожиданного и прямого обожания… Борисычу деликатно объяснили… Он как-то полушутя растерялся. «Да-а?» – протянул он, улыбаясь и сожалея.
А другой раз видел я, как он расстраивался. Отчего – не знаю, что-то не клеилось, не в делах – в душе. Немоглось как-то.
И вот он ходит и восклицает время от времени, на все лады:
– У всех есть все – у меня нет ничего.
У всех есть – все! У меня нет – ничего!
У всех – есть все, у меня – нет ничего!.. Где справедливость?
И в самом деле…
Главной его мыслью, страстью, постоянной головной болью была Россия. Он о ней думал всегда, даже когда думал совсем не о ней. Это состояние я знаю: когда, бывало, приходит в голову и целиком захватывает тебя какой-нибудь замысел – пьесы или поэмы – и тогда так и валишь в сюжет все что ни попадется на глаза, все к нему примеряешь и прикидываешь. И вся его проза – о ней, о России, и все его знакомства – с ней, и публицистика с китаистикой – туда же. Хотя диссидентом он не был. Это дело было ему не по натуре. Конечно, не дай бог занесло бы его нечистой силой за решетку – он прошел бы все круги достойнейше. Но изо дня в день заниматься правозащитной деятельностью – это было не по нем. Но сочувствовал – всегда и всей душой, и подробно расспрашивал, ему необходимо было – знать. Еще бы. Дело-то было – совестное. И непосредственно российское – стало быть и его. Тем и отличался он от великого, к сожалению, множества народу, осуждавшего, презиравшего и прямо ненавидевшего наших немногих диссидентов – за то, что они провоцируют власти на закручиванье гаек. Простая мысль о том, что власти провоцируют всякого честного человека на сопротивление, не всем приходила в голову. Бранить диссидентов было комфортнее…
Правда, и другая крайняя мысль – всякий, кто не диссидент, тот трус и конформист – представляется мне неверной. Все-таки каждый осуществляется в жизни по-своему. При этом сопротивление режиму – для одного первейшее условие, для другого – существенное, но не главное, для третьего – вообще не условие, а единственная цель. Задача жизни у Бориса Борисовича была другая. И в главной своей душевной работе он был свободен всегда.
Впрочем, за ним числится три вполне крамольных поступка: он протестовал письмом против вторжения в Чехословакию, участвовал в неформальном альманахе «Метрополь» повестью «Дубленка», написал и отправил на Запад целый очерк о русских путях («Этот спорный русский опыт») – и я живо помню, как обсуждали мы с ним: подписывать открыто или псевдонимом? Разумеется, я настаивал на псевдониме: не его это было дело – садиться. Публиковаться – да, садиться – нет. С моими ли доводами, с другими ли – но он согласился. Даже если он и боялся – то уж точно не за себя.
Интерес же его к России и ее представителям был неистощим и жаден. Подобно Рахметову, он водил короткие знакомства со всеми сословиями. Кого только не было на Лаврова, 40! Вот например. Ледяная предновогодняя ночь. Мы с композитором Дашкевичем провожаем от Бориса Борисовича на Московский вокзал плотную румяную даму из Тольятти. Капитанша, приехала в Питер отоварить мужнины боны и прикупить мясца к празднику. Мы с композитором еле плелись: огромный полиэтиленовый мешок мороженого мяса тянул пуда на четыре.
Другой раз, уже в Москве, и тоже ночью, но летом – был я извлечен Борисом Борисовичем и утащен через всю Москву в Северный порт, куда тольяттинский капитан пригнал баржу с арбузами. Пригнал, страдая зубами, а успокаивал их коньяком, а для этого требовались сочувствующие ассистенты. Очнулись мы на другой день уже в Южном порту.
В следующий раз на Лаврова, 40, обнаружился американский кореец. Скажете, какой же это русский представитель? Никакой, но отношение все равно имеет.
А однажды вижу – сидит у них на кухне такой чистенький, аккуратный, в дешевом пиджаке, худощавый и с морщинами, нервный; при моем появлении умолк, как захлопнулся. Я тут же исчез в соседнюю комнату. Оказалось, это был великий русский ученый Николай Александрович Козырев, работавший тогда в Пулковской обсерватории. Замкнутость и пугливость его объяснялась пятнадцатилетним сроком советской каторги. Астрономия была для него занятием второстепенным, он ею кормился, чтобы заниматься главным исследованием – физических свойств времени, включая механическое воздействие. И Борис Борисович вдохновенно и подробно описал мне уникальный эксперимент, вследствие которого стрелка отклонялась не от магнетизма или температуры, а исключительно от давления текущего времени. И до этого было ему дело!
1968–1981 – вот даты нашего знакомства. И все эти 70-е были насыщены драматическими событиями российской истории, и каждый раз при встрече нам было что обсудить, о чем поразмыслить. Одна из последних наших бесед протекала на крепостном валу… на каком? где? в Петергофе, что ли? Он делился заветнейшей мыслью: единственная опора для России, казалось ему тогда, была – церковь. Он говорил хоть и не подробно, но увлеченно и значительно: видно было, что обдумана мысль досконально. Тогда я и узнал, что он верующий. Вскоре оказались мы в Комарове, на могиле его матери. Там стоит такой белый крест. И вдруг я увидел, как, стоя перед ним, Борис Борисович осенил себя – раз, другой. Это почему-то меня потрясло. Это было для меня в нем – совсем неожиданно. Тогда многие крестились в православие, такое чуть ли не поветрие было, почти модное. Но он-то верующим был давно уже, оказывается. Да и не модничал никогда. Но я к христианству его так и не смог привыкнуть. Теперь в той же ограде рядом с матушкиным белым крестом – его, темный. И к этому тоже не привыкну никогда.