Друзья умирают. Охваченный чувством сиротства,
В его мастерской, приходящий сюда, как в музей.
Гляжу я на них, и никак мне не выявить сходства.
Я помню их лица иными в минувшие дни,
Неужто лишь в скорби их жизней действительный корень?
Портрет неулыбчив любой — на какой ни взгляни,
Суров не по правде и обликом горестным черен.
Зачем мне на эти унылые лики смотреть?
Могу рассказать я о каждом немало смешного.
Да вот улыбнуться навряд ли заставлю их снова, —
Печальны они и такими останутся впредь.
Художник Жутовский, лицо мое запечатлей
В свободной ячейке угрюмого иконостаса.
Где рядом с другими и я бы таким же остался.
Забыв понемногу, что был иногда веселей.
Художник Жутовский, налей нам обоим вина.
Смахнем со стола на закуску не годные краски
И выпьем с тобой за улыбку, поскольку она
Зеркальный двойник театральной трагической маски.
«Я говорил от имени России»
Борис Слуцкий вошел в мою жизнь в 1959 году, хотя стихи его, конечно, мы знали раньше. Их тогда практически не печатали, и распространялись они на слух или в списках. Вообще середина и конец 50-х годов — это начало раздвоения нашей литературы на официальную печатную и неофициальную «непечатную», которая ходила в списках или слепых машинописных копиях на папиросной бумаге. Так было положено начало «Самиздата». Со стихами было проще — их нетрудно было запомнить наизусть. Первые же услышанные (именно услышанные, а не прочитанные) стихи Бориса Слуцкого — это, кажется, были «Евреи хлеба не сеют» и «Нас было семьдесят тысяч пленных…» — поразили меня своей истинно мужской и солдатской, по моему тогдашнему мнению, жесткостью и прямотой, металлической точностью и весомостью звучания, совершенством монолитной строки с единственностью ее грозной гармонии. Впечатление было таким сильным, что до сих пор я читаю стихи Слуцкого с листа вслух.
Моими любимыми поэтами тогда были Редьярд Киплинг (разумеется, в переводах, ибо мое скудное знание английского ни тогда, ни позднее не позволяло читать его в подлиннике), Гумилев, ранний Тихонов, Багрицкий. Сюда относились также некоторые стихи Луговского (например, «Басмач», напоминающий перевод из Киплинга), «Стихи 39 года» Симонова и что-то еще. Во всех этих стихах меня привлекали «мужественное звучание», активное вторжение авторов в окружающий мир, яростная экспрессия строк. Поэтому Борис Слуцкий, которого я сразу же отнес к перечисленному любимому ряду, стал настоящим открытием. То было время юного идолопоклонничества, и я тут же объявил для себя Бориса Слуцкого первым поэтом. Еще бы! Такие стихи, да еще легендарная биография — боевой офицер, прошел всю войну «от звонка до звонка». Преклонению моему не было предела. Помню, в ноябре 1961 года, во время встречи в Москве с Иосифом Бродским в доме общего нашего приятеля — поэта и прозаика Сергея Артамонова, меня страшно шокировало, что молодой Иосиф фамильярно называет этого выдающегося поэта Борух. «Как ты можешь, — возмутился я, — говорить о Борисе Абрамовиче в таком тоне?» «А как же его прикажешь величать? — искренне удивился Бродский, особой скромностью в те годы не отличавшийся. — Все эти Борухи и Дезики — только для тебя поэты. Их можно поставить в одну шеренгу и рассчитать на «первый-второй». Все это останется бесконечно далеким от истинной поэзии, которую представляю только я».
Так или иначе, но известие о том, что Борис Слуцкий приезжает в Ленинград читать стихи в Технологическом институте и университете, мигом облетело весь город, и мы, молодые «горняки» из литобъединения Горного института, решили обязательно добиться встречи с ним, тем более что вечер Слуцкого организовал Евгений Рейн, учившийся тогда в «Техноложке».
Внешний облик Слуцкого, увиденного на сцене в Технологическом, где он выступал вместе с Евгением Евтушенко, произвел на меня серьезное впечатление, так как полностью совпал с ожидаемым представлением об авторе услышанных стихов. Полувоенный френч, строгий и независимый вид — никаких улыбочек и заигрываний с аудиторией; Седые, аккуратно подстриженные усы. Подчеркнутая офицерская выправка, усугубляемая прямой осанкой и твердой походкой. Лапидарные рубленые фразы с жесткими оценками, безжалостными даже к самому себе. Помню, кто-то попросил его прочесть уже известный нам тогда «Ключ» («У меня была комната с отдельным входом…»). Он отказался. «Почему?» — спросили его, и он строго ответил: «Потому что это — пошляцкое стихотворение». «Господи, — подумал я, — если он к себе так безжалостен, то что же он скажет о наших стихах?»
На этом грозном фоне выступавшего перед Слуцким молодого Евгения Евтушенко, читавшего, кстати сказать, очень неплохие стихи: «О, свадьбы в дни военные, обманчивый уют, слова неоткровенные о том, что не убьют…», мы почти и не заметили.
И непреодолимое мазохистское желание показать этому олимпийскому громовержцу свои стихи и услышать его пусть беспощадное, но истинное суждение овладело мною и моими товарищами по «горняцким музам».
Не помню уж, кому и как (возможно, тому же Рейну) удалось уговорить Слуцкого встретиться с нами — молодыми ленинградскими поэтами. Встреча состоялась у Леонида Агеева, жившего со своей тогдашней женой Любой и только что родившейся дочерью в конце Садовой, на Покровке, именуемой площадью Тургенева, в коммунальной квартире на первом этаже огромного, с несколькими дворами, по-ленинградски закопченного старого доходного дома. В тесную комнатушку Агеева набилось человек двадцать поэтов, их жен и подруг. Было закуплено сухое вино, к которому, однако, прикасаться не разрешалось до прибытия высокого гостя. Наше ЛИТО было, кажется, в полном составе: кроме хозяина дома и меня присутствовали Елена Кумпан, Нина Королева, Олег Тарутин, Володя Британишский, Шура Штейнберг, Саша Кушнер, Глеб Горбовский, Яков Виньковецкий, Андрей Битов, Евгений Рейн и еще несколько поэтов и болельщиков. Все изрядно волновались, хотя виду старались не показывать, поэтому разговор не клеился.
Наконец прибыл Слуцкий, не один, а со своим, как он сказал, старым другом — полковником Петром Гореликом. Этот курчавый черноволосый полковник, снявший штатское пальто и оказавшийся в щегольской офицерской диагоналевой гимнастерке, перехваченной в талии скрипучим ремнем и увешанной орденами и медалями, был для нас, вчерашних блокадных мальчишек, как бы наглядным воплощением того недоступного нам всем фронтового героизма, поэтическим олицетворением которого являлся Борис Слуцкий. Это усилило всеобщее смущение. Борис Абрамович строго посмотрел на нас, прищурился и неожиданно произнес: «Вот вы, ленинградцы, все время без конца твердите, что любите и хорошо знаете свой родной город. Кто из вас сейчас перечислит мне двадцать общественных уборных?» Мы были шокированы этой «чисто московской» шуткой, однако напряжение начало спадать. Пошли в ход сухое вино и винегрет хозяйки Любы. Разговор сразу, приобрел характер вопросов и ответов, причем спрашивали не мы гостя, а он нас. Строго и пунктуально он требовал немедленной информации о нас самих, о наших специальностях, зарплате, кто где печатается или не печатается и почему. Кажется, не было ни одной мелочи, к которой он не проявил бы живейшего интереса. О том, чтобы задать какой-нибудь вопрос ему, не было даже речи.
Начали читать стихи. Слуцкий вел себя властно и, на первый взгляд, бесцеремонно. Он мог оборвать читающего, сбить его каким-то совершенно неожиданным вопросом или категорическим мнением. При всем этом стихи он слушал с огромным вниманием и как будто сразу безошибочно определял их качество. Больше других ему понравились стихи Лени Агеева, и он тут же заявил: «Вот настоящий поэт. У него ничего не придумано, все прямо из жизни, а не из книжек. И стихи жесткие и суровые, в них виден будущий мастер. Вот кто будет большим поэтом!» Как ни странно, стихи Глеба Горбовского, который тогда ходил у нас в главных гениях, произвели на него меньшее впечатление. Александру Кушнеру он сказал; «Скучные стихи. Правда, стихи, но унылые. И фамилия — Кушнер. Еврейская фамилия. С такой фамилией печатать не будут». «Но у вас же тоже еврейская», — возразил кто-то робко. «Во-первых, не еврейская, а польская. А во-вторых, меня уже знают», — отрезал он. Спорить с ним, естественно, никто не осмелился.
Когда дело дошло до меня, я дрожащим голосом стал читать какие-то, как мне казалось, лирические стихи. «Ну, это для Музгиза», — беспощадно сказал Слуцкий, выслушав их. Я попытался прочесть другие, но он перебил меня на середине и заявил: «А вот этого даже Музгиз не возьмет. А как ваша фамилия? Городницкий? Ну, это вообще ни в какие ворота… Мало того, что тоже еврейская, так еще и длинная. Такую длинную фамилию народ не запомнит». Я уже совершенно упал духом, как вдруг он спросил, нет ли у меня каких-нибудь стихов про войну, и я срывающимся от отчаяния голосом, уже ни на что не надеясь, стал читать незадолго перед этим написанные стихи «Про дядьку». Стихи эти неожиданно для меня Слуцкому понравились. Он вызвал из коридора своего друга Горелика, вышедшего покурить, и заставил меня прочесть стихотворение еще раз, сказав: «Повторите — полковникам такие стихи слушать полезно».
О стихах в этот вечер Слуцкий говорил много и увлеченно. Большинство присутствующих были из числа многолетних «студийцев» Глеба Семенова, занимавшихся у него — кто во Дворце пионеров, кто в Горном институте. Мы уже привыкли к его «классическому» ленинградскому стилю бесстрастного и вдумчивого слушания и обсуждения стихов. Здесь же все было совершенно иначе. Уже позже я узнал, что Слуцкий — прирожденный и профессиональный педагог. Действительно, он всю жизнь возился с молодежью и не жалел для этого ни сил, ни времени.
«Если, начиная писать стихи. — сказал он нам, — ты заранее знаешь, чем кончить стихотворение, брось и не пиши; это наверняка будут плохие стихи. Стихотворение должно жить само, нельзя предвидеть, где и почему оно кончится. Это может быть неожиданно для автора. Оно может вдруг повернуть совсем не туда, куда ты хочешь. Вот тогда это стихи».