И жизни новизна. Об искусстве, вере и обществе — страница 11 из 51

Мотив принадлежности чему бы то ни было — рискованная тема после тоталитаристского злоупотребления «общим». И кто больше, чем в России, это понимает! Искусство и мысль отстаивают человеческое право на независимость — но есть и другая, и глубочайшая потребность человека: быть причастным, принадлежать чему-то, в чем он видит собственное исполнение, собственное будущее.

То, что мы называем счастьем — не удовольствием, не комфортом, а именно тем живейшим и острейшим состоянием, которое часто выражается самым парадоксальным образом — в слезах («слезы счастья душат грудь», Блок; «В слезах от счастья отстою», Пастернак), связано с забвением себя, с покиданием собственных границ, с соприкосновением с чем-то бесконечно превосходящим твою данность, с чем-то нескончаемо новым (а человек как есть для себя редко нов). Это может случиться в общении — с собственной глубиной, с другим, с прекрасным созданием, с природой, с миром. Тиран не может дать этого — и цивилизация не может. Но только это и есть настоящая власть: власть счастья, которую человек не только «признает», как все другие власти, но которой он хочет.

Искусству дан этот дар, который власть обыкновенно принимает за магический, и потому ее отношения к художнику превращаются в спор о власти. Но художник, или человек, переживающий вдохновение, свое или чужое, как настаивает Пушкин, «тайно свободен» от власти тирана не потому, что сам он всевластен и автономен, а потому что он послушен другой власти, «дружен» с ней:

Правдив и свободен их вещий язык

И с волей небесною дружен.

Мы слишком привыкли думать об искусстве как о выражении или изживании разнообразных травм и комплексов, как о критике зла и лжи. Можно вспомнить и о другом, счастливом искусстве, которое рождается не из боли и ущербности, а из полноты бытия, как об этом сказано в старинном изречении: «От полноты сердца глаголют уста».

Потому что мы ждем счастья от искусства: мы ждем напоминания о счастье, которое мы вспоминаем как нашу настоящую родину — и за которое благодарим. Как в письме другу писал Пушкин:

Говорят, что несчастие — хорошая школа; может быть. Но счастие — лучший университет.

И особенно уместным мне кажется этот образ искусства в связи с музыкой, со сказкой о homo cantans, человеке поющем.

Свобода как эсхатологическая реальность[44]

Я начну со стихов, которые я люблю со школьных лет. Это стихотворение П. Элюара. Оно длинное, и я прочту из него только начальные и финальные строфы.

На школьных моих тетрадях

На липовой коре

На зыбком песке на снеге

Я имя твое пишу

На всех прочтенных страницах

На всех пустых листах

Камне крови бумаге и пепле

Я имя твое пишу

На позолоченных рамах

На винтовках солдат

На королевской короне

Я имя твое пишу

На джунглях и на пустыне

На гнездах на кустах

На каждом эхе детства

Я имя твое пишу…

<…>

На вернувшемся здоровье

На исчезнувшей беде

На безоглядной надежде

Я имя твое пишу

И силой этого слова

Я вновь начинаю жить

Рожденный чтоб знать тебя

Чтобы тебя назвать

Свобода.

Это стихотворение написано в 1942 году в антифашистском подполье. Его краткое резюме: поэт пишет имя свободы на всей своей жизни и на всем, что он встречает в мире. При этом почти каждая конкретная вещь, которую он выбирает из этого «всего», поражает. Что происходит с этими вещами после того, как на них написано имя «свободы»? С «истиной наглядной», с «голым сиротством», с «каждым рукопожатьем»? Они становятся открытыми, они больше не заперты в собственной данности, у них есть другое, будущее. Тема свободы (в ее высоком регистре) непременно связана с будущим; несвобода (рабство, необходимость и т. п.) — с отсутствием будущего. И тем самым с отсутствием настоящего — в полном его смысле.

Элюар — не христианский автор, но то движение, которое он совершает в этих стихах, есть прямая противоположность действию антихриста, который, как известно, на всем пишет свое имя, имя зверя (Откр. 13: 16–17). Посвящение вещей свободе означает отказ от обладания ими. Это и есть «святая свобода» поэтической традиции.

Признаюсь: мне хотелось бы не перевести, а написать такое стихотворение. Я думаю, многим поэтам хотелось бы того же. По существу, они это и делали, в другой форме.

Пушкин:

Свободы сеятель пустынный,

Я вышел рано, до звезды…

или:

Я стал доступен утешенью;

За что на Бога мне роптать,

Когда хоть одному творенью

Я мог свободу даровать!

Или:

Любовь и тайная свобода

Внушали сердцу гимн простой…

Пушкинская «тайная (таинственная) свобода» станет законом русской поэзии.


Блок:

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Он же (о поэте):

Он весь — дитя добра и света,

Он весь — свободы торжество!

(«О, я хочу безумно жить…»)


Мандельштам:

— Я свободе, как закону,

Обручен, и потому…

Мария Петровых:

Не шум газетной оды,

Журнальной болтовни, —

Лишь тишина свободы

Прославит наши дни.

Вплоть до Бродского:

Усталый раб — из той породы,

что зрим все чаще —

под занавес глотнул свободы.

Она послаще

Любви, привязанности, веры…

Да, вплоть до Бродского, поскольку здесь нам придется подвести черту и услышать о свободе совсем другое:

Нам всем грозит свобода

Свобода без конца

Без выхода без входа

Без матери-отца

Посередине Руси

За весь двадцатый век

И я ее страшуся

Как честный человек

(Д. Пригов)

Из слова «свобода» в нашем современном контексте исчезла поэзия, исчез высокий регистр ее смысла. Та свобода, о правомочности которой теперь спорят, прозаична. Ее имя — имя прав индивидуума перед безличными инстанциями, прав меньшинств, свободы выбора и т. п. (в либеральном истолковании). В устах тех, кто свободы страшится «как честный человек», — это название хаоса, беззакония, попустительства, это отпущение на волю всего разрушительного в человеке. Никто не будет, как Элюар, писать на всех вещах таких имен, ни первого, ни второго. Быть может, мы были последней страной, где свобода — для некоторых, для ничтожного меньшинства — в высшей мере сохраняла свой поэтический, нравственный и в своем роде религиозный («святая свобода» XIX века) пафос: «За нашу и вашу свободу»: «вашу» значило чешскую. С этим лозунгом вышли на Красную площадь в 1968 году несколько человек, протестуя против оккупации Чехословакии советскими войсками, за что и расплатились годами лагерей, то есть крайней несвободы. В этом лозунге была интуиция обоюдной направленности свободы: тот, кто узурпирует свободу другого, не свободен; насильник не свободен, лжец не свободен. Тот пафос свободы имел в виду не «неподчинение любому приказу», а неподчинение откровенному злу, отказ от соучастия в нем. Не «Не хочу быть подневольным!» — а «Не хочу быть виноватым (низким, ничтожным, предателем)!», вот что значила эта страсть свободы.

Я не буду много говорить об отношении политического и поэтического смысла свободы. Они несомненно связаны. «Тайная свобода» — это не свобода исподтишка. Многие свободолюбивые стихи привычно истолковывают в простом политическом смысле. В самом деле, они часто возникают в обстоятельствах грубой политической несвободы. Но имеют в виду нечто большее и по существу другое. Художник и мыслитель, почитающий свободу, может быть — и чаще всего бывает — человеком консервативных и лоялистских взглядов в политике (как зрелый Пушкин, как Данте, мечтавший не о всеобщей анархии, а о всемирной монархии). Ведь лояльность — к относительно нейтральным вещам — больше похожа на форму свободы, чем бунт (о чем говорит эпизод с динарием кесарю).

Осмелюсь обобщить: саму природу поэзии (и вообще искусства), ее любимую тему, ее форму и ее содержание составляет свобода («Рожденный чтоб знать тебя, Чтобы тебя назвать»). Свобода — первое условие самого творчества (известный сюжет: птицы в клетке не поют). Прославление свободы — и ее наглядная демонстрация, которую представляет собой каждое вполне удавшееся сочинение. Там, где нарушен закон свободы, красоты не возникнет. Рабское, расчетливое, трусливое, неискреннее некрасиво. (Чтобы не быть неправильно понятой: наглое, не меньше, чем робкое, — тоже знак рабства; ср. эпизод из Саги, которую Шекспир не включил в свою драму: вещий Гамлет угадывает низкое происхождение королевы по «наглости в ее взгляде».) В свободе есть покой и великая стройность, как показывает нам искусство. Слова и звуки в стихе, линии и краски в живописи, вместе, в счастливом соединении кажутся свободнее, чем они были врозь, в словаре, на палитре. Мы не чувствуем ни малейшего насилия в их соединении — как будто они сами выбрали быть вместе.

В современных контекстах, как я уже сказала, свобода выглядит прозаически. Это никак не «последняя вещь», не «последнее слово».

Свобода рассматривается здесь как пустое и по преимуществу отрицательное понятие.

Пустое — поскольку предполагается, что свободу можно наполнить чем угодно и употребить как угодно, во зло и во благо (едва начав говорить о свободе, тут же соскальзывают на возможность «злоупотребить» ей, и разговор этот быстро