И жизни новизна. Об искусстве, вере и обществе — страница 30 из 51

Впрочем, и само привычное представление о запрете и ограничении поражает меня своей плоскостью. Я помню, как в советские годы один, что называется, простой немолодой человек, лояльно принявший официальный атеизм, с ностальгическим восторгом рассказывал о своем детстве в церковной семье. И что же вызывало его особое умиление? Он рассказывал, как накануне Пасхи в доме готовили пасхи и куличи, как они стояли на виду — и никто в доме не смел прикоснуться к ним до разговения, прежде чем вернутся с пасхальной службы. «Представляешь? — говорил он. — Они стоят на столе, и ты ни за что их не попробуешь!» И он замолкал, предлагая мне представить величие этого момента. «И что же?» — спрашивала я. «Человеком себя чувствуешь! А теперь ешь что хочешь когда хочешь». Мы как-то привыкли считать, что всякий запрет (и сакральный тоже) унижает человеческое достоинство. Для этого не обязательно быть марксистом: вся позднейшая европейская культура развивается под знаком освобождения. Принято не то что даже считать, а чувствовать, что человек утверждает себя в качестве человека именно тогда, когда переходит границы дозволенного, репрессивные рамки нормы, традиции и т. п. Что это красиво, что в этом есть трагический и героический риск. С таким представлением о достоинстве человека связаны и философские попытки переосмыслить первое нарушение запрета в Эдеме — как отважный шаг человека навстречу себе, шаг в трагическую ответственность. Достоинство и ответственность понимаются как непослушание par excellence.

Я не собираюсь сказать прямо противоположного: в самом деле, существует множество запретов и ограничений, социальных, политических, культурных, которые унижают и просто уничтожают личность и самую возможность творчества и мысли: кому, как не нам, после опыта советского рабства это знать? Я хочу только напомнить, что в человеке есть и интимная любовь к запрету: иррациональному, необъяснимому с практической точки зрения (как следует из приведенного рассказа о неприкосновенных в Великую Субботу куличах); именно выполняя такой запрет, он чувствует себя человеком. Почему? Александр Назарович (мой собеседник) не объяснял этого ни мне, ни, вероятно, себе. Я попробую сделать это за него. Участие в запрете может возвышать человека в собственных глазах потому, что оно дает ему ощутить себя доверенным лицом, тем, кто приобщен к чему-то, посвящен во что-то, смысл чего ему не ясен, но довольно и того, что это делает его способным преодолеть собственное желание, стать кем-то большим, чем тот, кто хочет немедленно, здесь и сейчас, откусить любой пирог, лежащий на столе. Принятый без объяснений запрет освобождает его от того, что он в себе не очень-то уважает, от рабства похоти. Стоит заметить, что принятый Александром Назаровичем запрет ходить в храмы и не есть куличи в любое время явно не приносил ему никакого удовольствия. Хотя он этого не обсуждал, но вряд ли рассказал бы впоследствии с ностальгией: «Представляешь? Звонят к службе, а ты не идешь!» И еще бы: подчинение этому ритуально-политическому запрету было взаимовыгодным обменом с властью, которая за это позволяла ему благополучно существовать. Исполнение первого, детского запрета было, по существу, переживанием чистой жертвы, обета. Человек, исполнивший обет, — образ не менее героический и даже трагический, чем тот, кто «преступает» и «нарушает». Кроме того, в послушании есть и особое, очень глубокое удовольствие: как все повторяют, «Запретный плод сладок» — но как сладка преданность! Сладка нестареющей, не надоедающей — как добытый и тут же наскучивший запретный плод — таинственной сладостью.

Но, вообще говоря, мне представляется, что во всякой истинной, полной жертве совершается одновременно и то, и другое: и послушание, и преступление некоторых человеческих установлений. Об этом в связи с жертвоприношением Авраама писал Кьеркегор.


Однако мне хотелось бы говорить не о запрете — даже таком освобождающем запрете; не о том, в чем религия ограничивает, что запрещает, чего лишает художника, — но прежде всего о том, что вера дает. Не об ограничениях, которые накладывает вера, не о сужении мира, которое она как будто производит, а о ее (и только ее, осмелюсь утверждать) широте, о том необыкновенном расширении восприятия, которое она совершает: она выводит человека (и художника) из египетского плена «обстоятельств», «исторической необходимости» и всего другого, что в ее отсутствие представляется фатальным. Последнее время я много занимаюсь Рембрандтом, и мне представляется, что феномен Рембрандта самым существенным образом создан его личной верой: речь идет вовсе не о его библейских сюжетах (мало ли кто берет такие сюжеты — оба Глазуновых, например, и старший, и младший), а о самой плоти его живописи, о его знании света, зрения, осязания, о его восприятии живой ткани. Это не вопрос «артистической техники». И тут я расскажу еще одну историю из позднесоветских времен.

Как-то зимой, в пастернаковскую вьюгу, в подмосковном дачном поселке я встретила однокурсницу, которую не видела с университетских лет. Она выходила из храма в Никольском и окликнула меня. За эти годы она пережила обращение, и была в том состоянии восторженного счастья, которое известно всем, с кем такое случалось. Она расспросила меня про тогдашние неприятности: была какая-то очередная волна обысков и вызовов среди знакомых. И сказала: «А мы не боимся, правда? Мы одни здесь свободны: у нас другой Царь». Мне часто потом вспоминались эти слова, и уже совсем не в связи с кагэбэшным режимом, в совершенно других условиях, где свободным тем не менее мог быть только тот, у кого «Царь другой». Общественная жизнь человека и в пристойных, не лагерных режимах страшно несвободна. Он должен делать множество вещей, которых его совесть совсем не одобрила бы, если бы это не было нужно, принято, если бы не все так делают, если бы не иначе невозможно, жить-то надо и т. п. В том числе и современная «освободительная» культура с ее предписаниями, что нужно принимать, чтобы не оказаться некультурным и несовременным. Мне приятно думать, что страх оказаться бесперспективным ретроградом и ханжой не заставит меня читать, например, пакости В. Сорокина, глубокомысленно концептуализировать тупые выходки Кулика, слушать — точнее, претерпевать — музыкальные опусы, в которых три ноты повторяются в течение трех часов на пороге акустической выносимости. Идеологов «актуальности» я боюсь не больше, чем их предшественников, идеологов соцреализма. Как и те, они не могут отнять у меня то, что не они мне дали. И как те, они не могут дать мне то, что я хочу, потому что я хочу совсем не того, чем они могут наделить. Это относится в равной мере и к тому, что называется «личной жизнью», и к тому, что называется творчеством.

Но это, конечно, только отрицательная часть того, что дает вера: свободу от страхов, которые владеют обществом, в том числе секулярным обществом, освободившим себя от догм, авторитетов, патерналистской опеки, исторических иллюзий… Как сказал Поль Клодель:

Все это так нас освободило, что мизинцем не шевельнуть.

О таком творческом параличе чаще всего и говорит современная мысль и новейшее искусство, о смерти в форме жизни. И тот, кто попробовал хотя бы такого чувства свободы — свободы от того, что экзистенциалисты описывали как das Man, безличная принудительная сила общества, действующая извне и внутри человека (внутренний цензор, Супер-Эго), кто испытал опыт того, что «никто со мной ничего не может сделать», тот переживает мгновенный опыт бессмертия. Как Пьер Безухов в «Войне и мире»: «Меня убить? мою бессмертную душу?» Так что и в этом отрицательном, освобождающем даре веры уже есть счастье. Мы еще не знаем, куда придем, но из этого кошмара мы уже вышли.

Нет худа без добраО некоторых особенностях отношения к злу в русской традиции[124]

Тема, которую я решила затронуть, — трудная и даже пугающая. Размышления и наблюдения, которые приходят мне в голову, пугают меня саму. Во всяком случае, я прошу не относиться к ним как к каким-то категорическим утверждениям. Скорее, это вопрос, который стоит передо мной уже многие годы.

Слова, которые я выбрала для названия этих размышлений, «Нет худа без добра», — всем известная русская пословица. На мой вкус, это пословица незатейливая, не претендующая на какое-то чрезвычайное философское обобщение. Есть немало похожих, например: «Не было бы счастья, да несчастье помогло». Это, как я понимаю, вовсе не моральная сентенция, а словесный жест, легкое утешение: дескать, ничего, не унывайте! Или же удивленная констатация: «А что-то в этом было!», «One сап take advantage even of misfortune!». (Я подбираю английские соответствия, поскольку вскоре нам придется обсуждать английский перевод этой пословицы.) «Худо» здесь, несомненно, — «несчастье», «беда», а не «зло» как моральная категория. Впрочем, эта пословица существует и в другой форме: «Нет зла без добра» — и именно в этой форме употребил ее Пушкин в «Истории Пугачевского бунта», рассуждая о том, что бунт ускорил проведение некоторых необходимых административных преобразований. В такой форме это звучит как будто серьезнее, но с большой уверенностью можно предположить, что «зло» здесь, как в древнерусском и церковнославянском языках, означает скорее «беду», «несчастье», а не этическую реальность.

Внимание мое к этой пословице привлек Иосиф Бродский, который посвятил ей пространные рассуждения в своем (написанном по-английски) автобиографическом эссе «Меньше единицы». «Нет худа без добра» он перевел так: «There is по evil without a grain of Good in it — and presumably vice versa». Если перевести перевод Бродского назад на русский, получится так: «Нет зла без крупицы добра внутри него — и, вероятно, наоборот (то есть нет добра без капли зла в нем. — О. С.)». Мне кажется, что переводит (то есть толкует) Бродский эти слова неверно. Пословица вовсе не имеет в виду того, что «худо» несет некое «добро»