И жизни новизна. Об искусстве, вере и обществе — страница 33 из 51

не нуждается в содействии зла»[131] (курсив мой. — О. С.).

Вот это-то последнее положение и не может быть принято бытовым моральным агностицизмом. Как это — не нуждается? Если вдуматься, мы имеем дело, собственно, не с неразличением добра и зла, не с произвольной (arbitrary) смесью «добра» и «худа», а с погружением всего реального в стихию зла, с растворением его в этой стихии. В реальности и необходимости зла сомневаться не принято: то, что вызывает недоверие, — это как раз добро, которое как будто бессильно и, главное, нереально «в мире сем». Дружба со злом, «понимание» его неотделимы от «непонимания» добра, от непризнания за ним самостоятельной и реальной силы. Действовать оно может, только привлекая к себе возможности безусловно реального и сильного зла. Интересно, что именно добро в этой ситуации требует себе оправдания — и оправдание это (как у Вл. Соловьева в «Оправдании добра») не перестает представляться экстравагантной идеей. Человек, верящий в силу добра и собирающийся руководствоваться этой верой, — иначе говоря, неиспорченный человек — воспринимается как наивный чудак, донкихот, «романтик», полупризрак в мире «настоящего», который просто «жизни не знает», но рано или поздно его этому предмету научат.

«Восток» ли, собственно, это? Дитрих Бонхеффер, которого я уже поминала, описывает свой опыт пасторского общения с отверженными, отбросами общества, outcasts. Его, молодого человека из хорошей семьи, из мира, «где любить было легче, чем ненавидеть», более всего поразило недоверие как доминанта поведения этого слоя людей. «Самоотверженный поступок для них изначально подозрителен». Как показывает шок Бонхеффера, культурный и христианский «Запад» к какому-то времени не представлял себе радикально испорченного человека! Я со страхом спрашиваю себя: не слишком ли похожа наша «сложная» мораль, исходящая из фундаментального недоверия к добру, на нравы трущоб и пригородов?

Да, различение добра и зла представляет собой реальную сложность, в степени которой «порядочный», «устойный» мир, быть может, не отдает себе отчета. Но моральный агностицизм не делает никакого усилия, чтобы каким-то образом с этой трудностью справиться. Усилие, которое здесь требуется, я думаю, не столько интеллектуальное, сколько, если позволено так сказать, сердечное. Моральная растерянность связана с тем, что ничто по-настоящему не любимо, что любить слишком трудно — как сказано, «по причине умножившегося беззакония».

Решительные суждения произносятся из любви. Тот, кто говорит решительно: «Это плохо, так нельзя!», как правило, говорит это не из желания «осудить». Как правило, он говорит это потому, что он что-то любит — и чувствует, что то, что он любит, оказывается под угрозой. Вынесение моральных суждений предполагает причастность чему-то, глубокую причастность. Человек, ставший в отрешенную, постороннюю происходящему позицию (которая в обиходе называется «стоической»), неизбежно перестает отличать зло. Во всяком случае, различать мгновенно, не рассуждая (как мы описывали выше) — как реальную угрозу. Ему остается предаваться количественным измерениям «худа в добре» и «добра в худе», сопоставлениям «абсолютного зла» с «относительным» и т. п.

Второй род особого дружественного отношения к злу еще страшнее. Это не неразличение, не попустительство злу, не моральная неразборчивость, а что-то более серьезное — и еще более «восточное». Я имею в виду едва ли не прямое почитание зла (в форме беспощадного насилия), готовность добровольно приносить ему в жертву деточек, как Тараканищу Чуковского, кормить его, как Кощея в чулане, и ублажать, как Дракошу Евгения Шварца. Здесь мы видим не просто запуганность злом, как в первом случае («лучше не дразнить собак»), но какое-то теплое припадание к нему — как к несомненной реальности (все другое представляется не иначе как миражом, иллюзией), как к защите и покровительству. Мы свидетели того, как в наши дни создаются культы Сталина, Берии и других монстров, причем всегда религиозно, мистически, «православно» окрашенные. Из исторической дали им отвечает образ Ивана Грозного, которого народные песни именуют «надёжа православный царь».

Что же значит это обожествление насилия, восхищение его размахом (ни перед чем не остановится!) — и даже, как ни странно, какое-то особое глубокое сострадание к нему? Бедные они, мученики (на интеллигентском языке — «трагические фигуры»): ведь им приходится быть свирепыми, беспощадными… Как если бы это они, а не те, кого они «строжат» и уничтожают, приносили некую таинственную великую жертву. Жертву миропорядку.

А почему им приходится быть свирепыми, можно спросить? Что это за мистическое, космическое задание? Ради нашей пользы. Вот, быть может, поясняющий пример. Мой деревенский сосед, старик лет семидесяти, говорит: «Нас бить надо! Если нас не бить, мы ничего хорошего делать не будем». Я стала было с ним спорить: «Ну как же, Василий Васильевич, вы и без битья делаете кое-что. Огород у вас какой!» Он отвечает: «Да это же свое! А для другого нас бить нужно!» И всех прочих тоже, предполагается. В этой жажде не просто «крепкой», но жестокой до садизма руки мы можем узнать надежду на то, что труд, который человек не может совершить над собой сам, делегируется какой-то иной, внешней силе. Так что этот изверг, монстр, ангел мщенья окружен еще и нежностью, какую вызывает страдалец, — он взял на себя наш труд. Без него на свободе страшно — как в стихах, которыми встретил либерализацию Д. Пригов:

Нам всем грозит свобода

Свобода без конца

Без выхода, без входа

Без матери-отца

Посередине Руси

За весь прошедший век

И я ее страшуся

Как честный человек

В богословской перспективе за этим удивительным почитанием зла и несвободы, за чувством насущной необходимости союза со злом и какого-то экстатического послушания ему мне видится манихейский космос, в котором реально правит зло и его «ангелы», его «святые» вроде Малюты Скуратова.

Теперь, напоследок, я хотела бы прямее связать тему моих размышлений с темой мирного и непримиримого сопротивления злу. Я начала с контраста «Востока» и «Запада» в их отношении к злу. Официально установленная норма определяет и форму сопротивления себе. «Сопротивляющееся» культурное движение «Запада» с давних, давних времен — а последние два века, со времен романтизма, все резче — направлено против того морального ригоризма, «законничества», «пуританства», о котором речь шла вначале. Противостояние этому морализму, этим слишком жестким и слишком простым устоям понимается при этом как нравственная задача! И в этом нельзя не признать определенной правды. Один из последних эпизодов этой борьбы за парадоксальную этику — фильмы Ларса фон Триера. В «Рассекая волны» Триер убеждает зрителя, что проститутка может быть святой. И зрителя это шокирует и поражает! Но какой русский ребенок этому удивится? Уж это он знает. Может, он не знает чего-то другого. Он может не знать, что бывают «обыкновенные», не имморальные (или трансморальные) хорошие люди. Вековая «западная» борьба с морализмом приносит свои плоды: нормы становятся мягче, гибче. Не переставая при этом быть формальными — ведь речь идет не о «милости к падшим», а о «правах меньшинств»…

И здесь мне хотелось бы отметить странное — и странным образом не слишком замеченное недоразумение. С петровских времен в России «протестное» настроение присоединяется к этому, западного типа, движению: в сторону «расшатывания норм», эпатажа буржуа, нарушения «добрых нравов»… Сопротивление жесткой моральной системе, «суду святош». Нонконформистская культура (щеголи, птиметры, нигилисты, декаденты, теперь постмодернисты), повторяя западную, бросает вызов общественному вкусу, моральному общественному вкусу. Но его-то у нас и нет! Нет у нас такого общественного суда, который докучает всем моральными тривиальностями. Образ «угнетающей силы» здесь совсем иной: она никогда и не выдавала себя за морально безупречную. Она руководствуется совсем другими принципами: необходимостью, например («Так нужно сейчас!»). Так что настоящим сопротивлением, настоящим освободительным движением у нас должен был бы стать простейший морализм, простейшее утверждение того, что не «все так сложно», что есть все же кое-что простое и несомненное, что при всех сложностях в своем пределе добро есть добро и зло — зло: всегда и при любом стечении обстоятельств. Что утверждение «не обманешь — не продашь», скажем, не является универсальным неоспоримым законом. Нет, продашь! Продашь и не обманув. Тоже бывает. Это было бы гораздо более бескомпромиссно в наших краях. Это было бы революционно: утверждать, что добро может осуществиться и без содействия зла.

Что звучит парадоксальнее и революционнее в наших краях, чем восьмистишие Александра Величанского:

Ах, от худа, кроме худа,

ничего не жди.

Если предает Иуда

и никто не верит в чудо —

посреди вражды,

среди пьянства, среди блуда —

ты от худа, кроме худа,

ничего не жди.

Эти стихи написаны в 70-е годы, во времена позднего социализма, которые Н. Трауберг назвала «временем абсолютной аномии». Они звучали тогда как песня протеста: они остаются песней протеста и в наши дни.

Посредственность как социальная опасность[132]

То, что меня интересует и всегда интересовало, относится к тому, что называют внутренней жизнью человека.

Внутренняя жизнь, вообще говоря, обладает большой автономностью от внешних обстоятельств, а порой, в самых напряженных моментах, может обладать абсолютной автономностью. Такой момент абсолютной автономности, иначе говоря, свободы от всего, что происходит снаружи, описал Лев Толстой в своем Пьере Безухове, когда Пьера в московском плену у французов, в ожидании возможного расстрела посещает чувство личного бессмертия. И рядом с этим чувством все к