Аверинцев, как я уже говорила, воспитывал ум своего читателя и слушателя. Его ум был сильным, светлым, ровным. Казалось, нет предмета, который оказался бы непроницаемым для такого ума. Это был благородный ум (как у иных бывает благородное сердце). Однажды, после того как я делала доклад о религиозности Пушкина и сказала, что путь его к вере был противоположным обычному: от ума к сердцу (молодой Пушкин записывает в дневнике: «Сердце мое — атеист, но мой ум с этим не соглашается»), Сергей Сергеевич спросил: «А почему Вы считаете этот путь необычным? По-моему, это самый естественный путь!» В его жизни, так же как в пушкинской, сердце догоняло ум.
Однажды, говоря о различии собственно духовного и интеллектуального труда (он никогда не считал собственное дело духовным в том строгом смысле, в каком духовным для него было дело молитвенного подвижника; он не любил, когда эти вещи не различали), он заметил: «Но одно их определенно объединяет. Это отталкивание от бытового настроения, от обыденного мышления (я цитирую неточно, по памяти), от бытовых привычек души».
Бытовой ум, бытовое употребление понятий и слов, бытовые навыки умозаключения — привычный ужас, в котором мы живем, — это и есть по существу то, что называется «материалистическим мировоззрением». Дело здесь вовсе не в материи. Таким же образом можно думать и говорить и о самых возвышенных предметах. Это сознание, которое ничего с себя не требует, «не переспрашивает себя», словами Аверинцева, не проясняет того, чем пользуется как само собой разумеющимся, прихватив все это где попало. Иррациональная смесь обрывков самого бедного рационализма и самого бедного иррационализма.
По ходу разговора мне уже пришлось коснуться некоторых свойств этого материалистического ума. Например, его уверенность в том, что все по частям рациональным образом объяснимо, — и с другой стороны, такая же уверенность в том, что целое абсолютно иррационально. Этому Аверинцев противопоставляет сложную идею символа, не переводимого до конца в понятие, — символа как основной единицы, из которых сложена человеческая культура. Целое вообще меньше всего дается обыденному сознанию, которое видит куски и осколки неизвестно чего.
Затем, это уверенность в том, что все в мире механически детерминировано, причем ближайшим образом и «снизу», все подчиняется неким законам, не знающим исключений (отсюда невозможность чудес), — и при этом все абсолютно случайно. Этому Аверинцев противопоставляет понимание вещи в широком, широчайшем контексте, показывая ее дальние связи и отголоски, необходимость и одновременно свободу ее явления.
Затем, это неприятие сложности, допущение исключительно тотально действующих закономерностей: или так всегда и везде — или никогда и нигде. «В некоторых случаях и некоторых местах» — такого рода обобщение здесь не пройдет. Механичность такого рода связывается обычно с образцом точных наук — тогда как сами эти точные науки разработали куда более сложные и далекие от бытового сознания представления о причинности, закономерности и т. п. И — одновременно — это неприятие простоты и окончательности. «Не все так просто!» — приговорка обыденного сознания на очень простых местах. В ответ на это Аверинцев говорит о «благословенной сложности» и «благословенной простоте», одинаково необходимых человеческой душе.
Я предлагаю вам самим продолжить этот список и самим подумать о других свойствах обыденного сознания, имя которым легион.
Особенно впечатляет работа Аверинцева с самыми общими навыками мысли: прежде всего, с мышлением дихотомиями, парными противопоставлениями вещей, смыслов и т. п. Современное мышление как будто не предполагает другого пути, кроме как механический перевод всех смыслов в системы бинарных оппозиций (тем более что на основании такого дерева оппозиций строится искусственный интеллект, и достижения в этой области не могут быть подвергнуты сомнению).
Аверинцев с веселым удовольствием любит спорить с двумя противоположными вещами сразу, и в его полемических выпадах — направо и сразу же налево — есть особый кураж: он обычно не опровергает одного мнения с тем, чтобы тут же не воздать должного противоположному. И чтобы в конце концов дать понять, что не так уж полярны эти полярности, поскольку обе они в равной мере противоположны чему-то еще: чему-то здравому и отвечающему положению вещей как внутри нас, так и снаружи. Оба они противоположны центру подвижного равновесия как два элементарных уклонения от него. Противоположны живой подвижности как конвульсивные метания — или как окаменелость.
«Золотая середина» Аристотелевой этики (равное уклонение от противоположных пороков) принята Аверинцевым как познавательный метод. Он напоминает о здравомыслии (греческое sophrosyne, иначе переводимое как «целомудрие»), слове античной мудрости и христианской аскетики. Это слово, вероятно, — одна из напряженных точек синтеза традиций «Афин» и «Иерусалима», одной из главных тем Аверинцева.
Новая рациональность, которую предложил Аверинцев, — это слишком большая тема; то, что я говорю сейчас, — лишь первые приближения к ней. Можно сказать совсем вкратце, что то, чему он учит нас, это одновременно сопротивление дурному иррационализму — и плоскому рационализму. Это познавательная ценность сердца и совести, о которых забыл (точнее, от которых отвлек себя) «естественный разум» Просвещения: «ум с сердцем не в ладу». Здесь, в сложном взвешивании собственных умственных движений и в собеседовании с предметом (у меня уже нет возможности остановиться на этом важнейшем познавательном принципе
Аверинцева, где на месте субъектно-объектных отношений оказывается отношение диалога, близкое буберовскому) вырабатывается so-phrosyne, здравомыслие, целомудрие. Та установка ума, которая понимание всегда поместит прежде истолкования.
Обязательна ли эта школа для христианина? Не довольно ли ему «простоты сердца»? Несомненно, довольно. Но между этой совершенной простотой и нашей непроходимой сложностью лежит, пользуясь образом Аверинцева, река невежества, невежества умственного и сердечного. Его труды перекидывают мост через эту реку. Вероятно, такой мост не потребуется тому, кто может ее переплыть, перелететь, пройти по воде как посуху. Мы не должны сомневаться, что и такое возможно.
Дитрих Бонхеффер для нас[163]
Дитрих Бонхеффер (1906–1945) — один из самых значительных и широко обсуждаемых протестантских теологов XX века, пастор, участник антигитлеровского сопротивления, казненный 9 апреля 1945 года, за месяц до капитуляции нацистской Германии. Два последних года жизни он провел в заключении, откуда и писал свои письма друзьям и родным, которые теперь переводятся на множество языков и обсуждаются по всему миру. Выбор исповеднического пути следует из самой богословской мысли Бонхеффера; с другой стороны, такой опыт и питает его «новое богословие».
Дитрих Бонхеффер родился 4 февраля 1906 года в Бреслау (ныне Вроцлав) в семье профессора Карла Бонхеффера, известного психиатра. Он был шестым ребенком в семье, после него родилось еще двое. По материнской линии семья была связана с известными живописцами фон Калкройтами (смерти одного из графов фон Калкройт посвящен великий «Реквием» Р. М. Рильке). В семейное предание входило какое-то отдаленное родство с Гете. Музыка (в письмах из тюрьмы Бонхеффер приводит по памяти нотные цитаты из Бетховена и Шютца), литература, живопись, естественные науки — всем этим богатым составом своей душевной жизни Бонхеффер обязан домашнему наследству. Его близкие друзья выросли в той же атмосфере. Творческая гуманитарная культура была для них пространством общения не меньше, чем собственно богословские темы. Культивированная человечность естественно принимает форму классической дружбы. О христианской ценности дружбы — и о христианской ценности свободной культуры — Бонхеффер не перестает размышлять в тюрьме:
У брака, труда, государства и Церкви имеются конкретные божественные мандаты, а как обстоят дела с культурой и образованием?.. Они относятся не к сфере повиновения, а к области свободы… Тот, кто пребывает в неведении относительно этой области свободы, может быть хорошим отцом, гражданином и тружеником, пожалуй, также и христианином, но будет ли он при этом полноценным человеком (а тем самым и христианином в полном объеме этого понятия), сомнительно…Может быть, как мне сегодня кажется, именно понятие Церкви дает возможность прийти к осознанию сферы свободы (искусство, образование, дружба, игра)?[164]
Бонхеффер дорожил семейной традицией и даже задумывал (в тюрьме) написать нечто вроде «реабилитации бюргерства с позиции христианства»[165]. Он хотел воздать должное сословию «граждан», «горожан», людей профессиональной, семейной и нравственной чести, сословию, преданному культуре, верящему в силу разума и классического гуманистического воспитания (характерно, что в заключении Бонхеффер не расставался с «Жизнеописаниями» Плутарха), уважающему в человеке талант, труд и личную самостоятельность, видящему личную жизнь в перспективе гражданского служения и исторической ответственности. У нас этот образ бюргерства (заслоненный гораздо более известным образом «буржуа», хищного парвеню в духе бальзаковских героев) знаком разве что читателям немецкой прозы позапрошлого века — или тем, кто представляет, в какой мере такие фигуры, как Гете (чей томик, вместе с Библией, сопровождал Бонхеффера до дня казни) или Альберт Швейцер, — сыновья своего сословия. Бонхеффер видел, что дорогое ему бюргерство уже уходит, как принято говорить, с исторической сцены (как прежде него ушла аристократия) вместе со своим золотым веком — девятнадцатым, который Бонхеффер тоже хотел «реабилитировать»