И жизни новизна. Об искусстве, вере и обществе — страница 46 из 51

[182].

Речь идет «просто» о жизни (а не о специальном «религиозном» роде жизни) — но это значит, о всей жизни, а не только о ее «религиозном участке»: о жизни в науке и творчестве, в браке и дружбе, о жизни внешней и внутренней, интеллектуальной и гражданской, интимной и публичной; о жизни, как говорит Бонхеффер, не только в слабости и неведении (когда обыкновенно и вспоминают о Боге), но и в силе и в знании; не только за пределами разума, но внутри его самой напряженной работы; не только на краях жизни, но в самом ее центре.

К этому открытию «просто жизни» Бонхеффер добавляет еще одно важнейшее прояснение. Речь идет к тому же «просто» о человеке (а не о человеке набожном, праведном и т. п.): «Христос творит в нас не какой-то тип человека, но просто человека»[183]. «Просто человека», человека вполне одушевленного и живого, в нас в наличии нет. Его требуется творить. И когда он в действительности творится, возникает нечто необычайное: то, что и можно назвать человеком. И это, как в случае с «просто жизнью», предполагает: речь идет обо всем человеке.

Так в советские годы мы имели возможность видеть, как верующие люди выглядели среди окружающих — в точности оправдывая древние слова — словно ожившие люди среди статуй. Они отличались от других не тогда, когда соблюдали молитвенное правило и посты и посещали богослужения (этого другие, как правило, и не видели, это делалось часто тайком и от домашних): они отличались в каждом своем движении и взгляде. Они были совсем живыми. У них была другая мера вещей. Они были свободней — и потому несравненно умнее других; их не захватывала та эпидемическая глупость, которую так замечательно опознал Бонхеффер: глупость, которую, его словами, «преодолеть можно не актом поучения, а только актом освобождения»[184]. В них не было тысячи предвзятостей и страхов, определявших существование других (в точности наоборот привычному: ведь именно «религиозные» люди для человека живого ума, типа Гете, представлялись — и, увы, справедливо — самим воплощением предвзятости, неполной искренности и узости).

Наконец, в них была сила. Тысячелетие размышляя и напоминая человеку о его немощи и бренности, христианская культура слишком редко вспоминала о христианстве как о силе. Об этом напомнили времена испытаний. Системы, подобные сталинской или гитлеровской, овладевали статистическим человеком не через его злобу, а через его слабость (в которой Бонхеффер видел опасность большую, чем в злобности в чистом виде, вещи довольно редкой среди обычных людей). Через его слабость овладевает человеком и новая анонимная власть — власть цивилизации, которую называют потребительской или массмедийной.

«Христос делает людей не только „добрыми“, но и сильными», — говорит Бонхеффер[185], перекликаясь со стихами псалма Даст Господь силу и крепость людям своим (Пс. 67:36) и множеством событий, рассказанных в Св. Писании и составляющих историю христианства в последующие века: больше того, сама эта сила понималась как «доказательство Его пришествия»[186]. Мы стали свидетелями явления такой «силы и крепости», совершающей невозможное, когда один человек, недавний зэк Александр Солженицын выступил против всей невероятно мощной системы — и победил ее, создав «Архипелаг ГУЛАГ».

Со всей простотой явилась и еще одна из «первых вещей» христианства: свобода. Христос, приходящий, по слову Пророков, «освободить пленников от оков и вывести заключенных из темниц», как это всегда пелось в рождественских песнопениях — но привычно понималось в спиритуализованном смысле: ведь и окружающая жизнь только в переносном, «духовном» смысле могла быть увидена как тюрьма. Но здесь тюрьма была совсем вещественной, и освобождение требовалось не метафорическое[187]. Свобода переживалась в своей изначальной связи с душой (а в библейском языке душа значит жизнь) и спасением. Думая о собственной жизни и призвании, Бонхеффер не раз вспоминает удивительные слова пророка Иеремии: Ты просишь себе великого: не проси; ибо вот, Я наведу бедствие на всякую плоть, говорит Господь, а тебе вместо добычи оставлю душу твою во всех местах, куда ни пойдешь (Иер. 45: 4–5). Спасение свободной души (жизни), сохранение сердца (Храни сердце свое пуще всего, ибо из него исходит жизнь, Притч. 4: 23) — в этом единственно он видит духовное задание своего поколения. Так, я думаю, могли бы сказать о своей жизни и те, кто отказывался от сговора со злом в Советской России. Такого рода спасение души, хранение сердца часто стоило жизни и всегда — социального благополучия. Другие, великие дела, когда прозвучит «новый язык, возможно вообще нерелигиозный, но он будет обладать освобождающей и спасительной силой, как язык Иисуса… язык новой праведности и новой истины»[188], Бонхеффер оставляет будущим поколениям.

Все эти вещи в их радикальной новизне, в их преображенности Христом — жизнь, человек, свобода, сила, ум, благородство, история, гражданство — были заслонены в христианской истории совсем другими темами размышлений и практик. Нелепо отрицать их глубину, значительность и богатство, но во времена испытаний не это было «единым на потребу». Замечательно отталкивание Бонхеффера от анализа «психических глубин», «тайников души» человека, от интроспекции. Он замечает: «„Сердце“ в библейском понимании — это не „глубины души“, а весь человек, такой, каким он стоит перед Богом»[189]. В этом непсихологическом — в его словах, «мирском» повороте (и в самом деле, очень отличном от разработанной монашеской практики хранения сердца, filake tes kardias) — он хочет осмыслить важнейшие категории христианства: грех, покаяние, обращение, аскезу. Для «новой простоты», для простоты прямодушного и цельного желания «идти вслед» (одна из основных идей Бонхеффера; православная традиция предпочитает здесь говорит не о «подражании» или «следовании», а о причастности Христу) человеку требуется не разбираться в себе, а забыть о себе начисто, говорит Бонхеффер. Как и вообще это требуется для исполнения любого дела, хотя бы мытья посуды. Присутствовать целиком в данном задании — вот и все, что стоит помнить.

Чтобы такая первая простота христианства открылась, должно было случиться многое. Должна была произойти историческая катастрофа. Христианская традиция была изъята из «порядка вещей», которому она, по всей видимости, принадлежала в Европе полтора тысячелетия — так, что это внушало мысль о «христианских корнях Европы», надежных, прочных корнях[190], о бесперебойном наследовании веры от отцов к детям. И вот полтора тысячелетия благополучного существования церквей в «христианском мире», в среде «христианских народов» и «христианских государств» подошли к концу, и конец оказался скандален. Начало этого конца, вероятно, — антицерковная битва Французской революции, следы которой мы можем и теперь наблюдать: в виде изувеченных и разбитых статуй, в хрониках уничтоженных монастырей… Впервые после крещения народов церковь оказалась гонимой «своими», наследниками и воспитанниками той же традиции, причем с пафосом своего рода религиозным. «Свои» (а в России это гонение далеко превзошло французский размах) оказались беспощаднее язычников римских времен. По предварительным подсчетам (данные Комиссии по канонизации российских новомучеников), число уничтоженных в СССР по религиозным статьям с 1918 по 1939 Г°Д составило около миллиона человек. Это значит, что число тех, кто прямо или косвенно участвовал на стороне гонителей, было значительно больше.

Бонхеффер, как позднее Папа Иоанн Павел II, как многие гонимые священники и епископы Русской Православной Церкви (сошлюсь хотя бы на о. Сергия Савельева), как Вселенский Патриарх Афинагор[191], хотел видеть ответственность самой церкви за все происшедшее. В конечном анализе, он видел ее в том, что «церковь, боровшаяся только за свое самосохранение (как будто она и есть самоцель), не в состоянии быть носительницей исцеляющего и спасительного слова для людей и мира»[192]. Таков же диагноз и названных выше свидетелей XX века. Другой образ Церкви, ушедший в давнее предание, описанный «учеником апостольским», является как актуальная реальность: «Христиане не различаются от прочих людей ни страною, ни языком, ни житейскими обычаями…Но обитая в эллинских и варварских городах, где кому досталось, и следуя обычаям тех жителей в одежде, в пище и во всем прочем, они представляют удивительный и поистине невероятный образ жизни». Дальше апологет описывает этот невероятный образ жизни, в который входит, например, такое: «их оскорбляют, а они воздают почтением; они делают добро, но их наказывают, как злодеев; будучи наказываемы, радуются, как будто им давали жизнь». И заключает: «Словом сказать: что в теле душа, то в мире христиане…Душа заключена в теле, но сама содержит тело…»[193]К такой душе мира принадлежал Бонхеффер и его друзья, мать Мария (Скобцова) и ее соратники… Все, кто не согласился погубить душу — свою, и, значит, душу мира.

Но гонимой могла быть не только церковь как институция и вера как принадлежность церковной традиции (как это было в коммунистической России). Гонению подвергалось собственно христианское и — в определенном смысле — человеческое: в том смысле, в каком О. Мандельштам говорил о «высоком племени людей»