И жизнью, и смертью — страница 10 из 55

— Ты торопишься скорее перебраться сюда, — иронически усмехнулся Кожейков, стягивая через голову рубашку. — А ты знаешь, что наш университет называют пересылкой на каторгу? У нас много арестовывают, и судьбу их трудно назвать завидной. Предвариловка, суд и в итоге — каторга, ссылка, поселение. А иногда и петля, как у народовольцев Ульянова, Генералова, Шевырева и других. Так что особенно сладкой жизни ты в стенах нашей альма-мачехи не жди.

— А я и не ищу сладкой жизни, — отозвался Григорий, уже вытянувшийся на кровати, задумчиво разглядывая пятна на потолке. — Если бы искал, пошел бы в коммерческое, как советует отец… В прошлом году я насмотрелся в Тамбове на художества полиции и казаков, так что я не такой уж теленочек, как ты, может быть, думаешь. А в общем, поживем — увидим. Только знаешь, Корней, ведь преступно жить среди всякой мерзости и мириться с нею: закрывать на нее глаза и делать вид, что она тебя не касается. Все равно, что в твоем присутствии будут убивать, скажем, ребенка или женщину, а ты отвернешься и пройдешь мимо. Ведь должен же быть всему этому конец.

— А женкены? — усмехнулся Корней. — Их куда денешь? Видел, как сегодня он предал Бервиля? Такими женкенами населена половина России.

— Ну уж и половина!

— А как ты думаешь? Столыпины и треповы, луженовские и полковники риманы — они что, не Россия? Вон посмотри, на столе лежат номера «Нивы», специально подбирал, так сказать, для иллюстрации… Летопись нашей всероссийской подлости, нашего невежества и чванства. «Шапками закидаем!», «За царя-батюшку, за веру и отечество!» И закапывали в чужую землю тысячи молодых людей, которые, возможно, составили бы гордость и славу России. Не умеем ценить. Я уж не говорю о Пушкине и Лермонтове, о Шевченко и Чернышевском, о Писареве и Белинском. Возьми Павлова. Только что ему, первому из русских ученых, присудили Нобелевскую премию, а у него в России даже лаборатории порядочной нет, и ходит он пешечком через весь Питер в свою Медицинскую академию. — Корней рывком сел на койке, схватил со стола стопку журналов. — Ты посмотри, посмотри! Вот они — Витте, Победоносцев. Эти живут во дворцах и разъезжают в каретах, а ученый с мировым именем нищенствует. И будет нищенствовать, если не научится пресмыкаться! Смотри, читай! «Вдали от родины вы легли костьми за Государево дело, исполненное благоговейного чувства любви к Царю и Родине». А большинство солдат погибало с проклятиями на языке! Бездарная война, бездарное командование, бездарное правительство, и за все русский народ платит своей кровью, своей жизнью, «исполненный благоговейного чувства любви к царю». Тьфу! Противно!

Гриша еще в Тамбове читал эти журналы, но сейчас с новым интересом перелистал знакомые номера. Целые страницы портретов убитых под Мукденом и Лаояном, а следом — объявления вроде: «… ноги искусственные легки, прочны и изящны» — это для калек, которые вернулись оттуда, «Усатин» и «Перуин» для быстрого роста волос и какие-то усовершенствованные корсеты.

Выключив свет, они долго разговаривали в темноте.

Спал Григорий плохо, снились путаные, кошмарные сны. То снилось, будто он скачет на черном коне по заснеженной пустой степи. Кто-то невидимый нагоняет его и старается ударить в спину, и он — не от удара, а только от ожидания удара — падает через голову коня. Конь останавливается, улыбаясь, как вечером при аресте Бервиля улыбался Женкен, и говорит человеческим голосом: «Отрубят, отрубят…» Потом снился ледоход на Цне и все выше вздымающаяся вода, а он, Гриша, будто бы застрял на острове Эльдорадо и вода подступает все ближе и ближе, потом оказывается, что это не Цна, а Нева, грозная и могучая, словно отлитая из холодного расплавленного свинца.

Проснулся он рано, с тяжелой головой. В коридорах дортуаров шумели голоса, Корнея в комнате не было. Он вбежал через несколько минут, взволнованный и сияющий.

— Женкену ночью темную устроили — накинули в коридоре на голову шинель и отлупили! За Бервиля!

Они позавтракали чаем с калачом в студенческом буфете. Корнею надо было идти на лекцию приват-доцента Тарле, и он мимоходом рассказал Григорию, что в октябре прошлого года у здания Технологического института офицер конного разъезда, рассеивая толпу, трижды полоснул Евгения Викторовича Тарле шашкой, и один из ударов пришелся по голове. Выйдя из больницы, приват-доцент целый месяц являлся на лекции с забинтованной головой.

— Так что, друже, попадает не только студентам, а и профессуре.

Гриша упросил Корнея пропустить лекции и побродить с ним по городу.

День сиял, ясный и солнечный, только вздувшаяся, еще не улегшаяся Нева напоминала о вчерашнем ветре. Петербург в мягком осеннем сиянии показался Грише еще величественней, еще прекрасней.

Они прошли по набережным, постояли на Дворцовой площади, миновали Зимний дворец. Прошли по Мойке мимо дома, где жил и умер Пушкин, постояли возле него. Потом решили съездить в Царское Село, поклониться стенам, где провел Пушкин юношеские годы.

Но поехать в Царское не пришлось.

На перроне, где они прогуливались в ожидании дачного поезда, они увидели седого священника в поношенной рясе, с безумным выражением лица. Глаза его смотрели прямо, но, казалось, ничего не видели; тонкие сморщенные губы под рыжеватыми седеющими усиками без конца повторяли что-то неслышное. Иногда священник осенял себя торопливым крестом. Неподалеку стояли два офицера, один хромой, с массивной тростью, другой с рукой на перевязи, — видимо, раненные на японской войне. Они наперебой ухаживали за светленькой миленькой девушкой в синем пальто и синей же шляпке. Деревенская девочка продавала астры. Унылый носильщик скреб метлой пыльные доски перрона.

— Смотри, странный какой! — шепнул Григорий Корнею, показывая глазами на священника, стоявшего на краю платформы.

— Какая-нибудь беда. — Корней пожал плечами. — Теперь без беды редко кто живет.

Требовательно прогудел паровоз, невидимый за станционными зданиями, кривой столб черного дыма встал над крышами кирпичных построек, над голыми вершинами деревьев. Показался паровоз с блестящей выпуклой грудью. Длинным зеленым хвостом изогнулись за ним вагоны.

И тут… священник вдруг удивительно легкими шагами, на цыпочках сбежал с перрона навстречу поезду и встал у самых рельсов, словно собираясь перейти пути. Гудок коротко рванул воздух: паровоз подошел совсем близко и переходить пути стало опасно. Но священник и не собирался переходить. Он перекрестился и, встав на колени и упершись обеими руками в землю, положил голову на рельс.

Высунувшийся из окна паровоза машинист дико закричал, взвизгнула и закрыла лицо ладонями девушка, оба офицера бросились к поезду. Носильщик выронил метлу и стоял с разинутым ртом.

Поезд прошел над тем местом, где лег священник, и, прокатившись немного, остановился. Выпрыгнули машинист и кочегар, а тело, вытянувшееся у рельсов в последнем живом усилии, еще дергалось.

Григорий повернулся и побежал прочь. Корней не мог его догнать.

Забежав за угол, Гриша остановился, и тут его стало тошнить судорожной, выворачивающей внутренности тошнотой.

Подошел степенный, стоявший в сторонке городовой, с укором покачал головой.

— Ай-ай! Совсем молодой, а так нализался! Поди-ка, студенты? Эх, вы!

— Там… человека поездом… зарезало, — с трудом шевеля губами, сказал Корней, и городовой, словно его толкнули, подхватив шапку, мелкой рысцой понесся за угол.

На другой день в «Столичной молве» товарищи прочли набранную мелким шрифтом заметку:

«На Петербургской станции Финляндской ж. д. покончил с собой, бросившись под поезд, пятидесятилетий священник с. Ново-Елизаветинского Днепровского уезда Таврической епархии о. Александр Пономарев. Он положил свою седую голову на рельсы, и колеса паровоза ее отрезали. Старик приехал хлопотать о смягчении смертных приговоров екатерино-славского суда. Потрясенный неудачей, он покончил самоубийством».

Образ этого священника преследовал Григория. Куда бы он ни шел, перед глазами все стояло распластанное на земле тело в поношенной рясе и расплывающееся между рельсами кровавое пятно.

Через день он уехал в Москву.

10. КРУЖЕВНИЦЫ

Григорий в эту осень нередко останавливался перед зеркалом в гостиной, неприязненно всматривался в свое лицо. Ему казалось, что революционер должен быть бесстрашным и мужественным не только по своим поступкам — сам его внешний облик должен свидетельствовать о мужестве и бесстрашии. А у него, у Гриши, было доброе, нежного овала лицо, напоминающее девичье, мягкие, чуть вьющиеся волосы, и в глазах, всегда прикрытых очками, стояло выражение детского доверия и удивления… Он сердито хмурил атласные полоски бровей, тверже сжимал губы и отходил от зеркала. И снова садился за книги.

Он считал, что не сможет стать подлинным борцом, оставаясь недоучкой, не сможет принести большой пользы революционному движению, только нахватавшись верхов, не зная ни истории мира, ни философии, ни одной точной науки. Поэтому он и заставлял себя сидеть за книгами до тех пор, пока не начинала ныть спина, пока не затекали ноги.

Тогда, наскоро перекусив, торопливо накидывал свою гимназическую шинелишку, из которой порядком вырос, и шел к своим новым друзьям.

К этому времени и Таличкина, и Василия выпустили из тюрьмы, для их осуждения не оказалось оснований: синяки и раны Глеба Ивановича легко объяснились пьяной дракой, а арестованные ранее бромлеевские большевики на очных ставках «не опознали» их. Григория радовало, что эти сильные люди относятся к нему со все возрастающим доверием и уважением.

Таличкины сменили квартиру и теперь жили неподалеку от тюлево-кружевной фабрики Флетчера, куда Агаша определилась на работу. Глеб Иванович по-прежнему слесарил на заводе Бромлея.

Однажды под вечер, когда Гриша забежал к Таличкиным, работавший в ночную смену Глеб Иванович, качая сынишку, попросил Гришу дойти до фабрики Флетчера и, дождавшись Агашу у ворот, предупредить, что дома сегодня может быть обыск. Полиция прошлую ночь «шуровала» в нескольких домах неподалеку, и это настораживало.