И жизнью, и смертью — страница 14 из 55

Он посмотрел на нее с удивлением, словно видя впервые, словно в этот миг чуть-чуть приоткрылась для него какая-то тайна, живущая в ее душе.

— Н-не знаю, — запнувшись, ответил он.

И к воскресной школе, куда устроил ее Глеб Иванович, Нюша не проявила интереса: арифметика давалась ей с нечеловеческим трудом. По ночам, несмотря на усталость, она иногда подолгу не могла уснуть и плакала, уткнувшись носом в крошечную, набитую паклей подушку, плакала тихонько, чтобы не услышали, не дай бог, Глеб Иванович или Агаша. Она плакала от ощущения своего безмерного сиротства в этом огромном, давящем ее городе, плакала оттого, что Гриша не понимает и не видит ее любви. А она была готова за него, как говорится, в огонь и в воду, только бы приказал…

Агаша снова устроилась на Прохоровскую мануфактуру, и теперь они с Нюшей ходили туда вместе. И там, где-нибудь в коридоре или в умывальнике, спрятавшись от всевидящих глаз мастера Прянухина, Нюша отводила душу в разговоре с деревенскими бабами, тоже мечтавшими вырваться из каменного городского плена, полежать в расцвеченной сурепкой и ромашками траве, услышать, как по-матерински пахнет земля.

И только однажды Нюша разговорилась с Григорием откровенно. Уже под вечер он встретил ее у крылечка воскресной школы. Они не сели на конку, а всю дорогу до дома Таличкиных шли пешком. Гриша рассказал, что прошлой ночью на заводе Гакенталя и на фабриках Манделя арестовано девять человек и что вряд ли им удастся скоро выйти на волю.

Нюша глянула на спутника сбоку быстрым и тревожным взглядом и, чуть помолчав, заговорила, — это была самая большая речь, сказанная ею Грише за время их знакомства. Случилось это уже зимой. Белыми хлопьями неслышно валил на землю и крыши снег, редкие керосиновые фонари стояли окруженные ватными шарами света.

— Я, Гришуня, наверно, вовсе дура, никак ничего в толк не возьму… Ну вот эти, с завода, неужли не страшно им в тюрьму идти, а? Там ведь, сказывают, безо всякой пощады бьют тех, которые арестанты, а опосля усылают в каторгу. А ведь у них жены и дети. Неужли тебя когда-нибудь так же вот придут ночью и заберут, и потащут в тюрьму, и станут бить и держать в каменном чулане? А?

— Все может быть, — кивнул Гриша.

Они сделали несколько шагов молча, потом Нюша снова покосилась на Григория с испугом и жалостью.

— И не жалко тебе, ежели так будет? Ведь человек, я так понимаю, рожденный, чтобы счастье свое получить… А счастье, оно в чем же? Вот у нас в Березовке, куда уж нищее ее, а ведь есть же счастливые. Любит он жену, и она его любит, и детишки у них славненькие, вроде как Степашенька, хотя и в посконину одетые. И никогда друг друга они не забижают, живут — всему радуются. Урожай бог пошлет — богу молятся, неурожай — бедствуют, а такие же люди! Неужто все это и отдать за тюрьму эту вашу клятую, неужто все растоптать и покинуть? Нет, нет, ты погоди, ты сперва скажи: неужто не хочешь спокойной жизни?

Гриша усмехнулся так зло, что Нюша невольно поежилась.

— Нет. Не хотел бы! Это вегетативное существование! А бог твой, как сказал Эйнштейн, газообразное млекопитающее!

— Чего, чего? — переспросила шепотом Нюша, и на глазах у нее блеснули слезы. — Бог-то, он чего тебе сделал?

— А чего он всем на земле делает? Без воли божьей ни один волосок не упадет с головы? Да? Значит, это по его воле твой отец вернулся с японской войны без ноги и об одном глазу? Ну, молись, молись своему всемилостивому и всемогущему!

Нюша закусила губу, чуть не плача, и до самого дома Таличкиных больше не сказала ни слова.

Григорий тоже молчал и мысленно ругал себя: «вегетативное», «Эйнштейн»! Дурак, разве можно говорить ей такие слова? Ему хотелось как-то замять свою вспышку, сказать Нюше доброе слово, но его взбесила ее рабья покорность, ее неумение и нежелание понимать то, что творится кругом. И он промолчал.

…И дома у Гриши не все складывалось хорошо. Мать и отец не теряли надежды уговорить сына поступать в Московский университет — все-таки их любимец был бы ближе к дому, всегда можно бы удержать его, горячего и непосредственного, от опрометчивого, рискованного шага, можно было как-то за него заступиться. Но Григорий стоял на своем: знакомство с Московским университетом показало ему, что как профессорский состав, так и студенческая масса здесь, в Москве, настроены более консервативно. И кто знает, все же, может быть, Гриша и поддался бы уговорам родных, жалко было огорчать и покидать мать, разлука дастся ей нелегко, но Григория в его стремлении в Петербург поддерживал старый друг семьи, бывавший в свое время у них в Тамбове и не забывавший их и в Москве, — Михаил Ильич Букин. Он, конечно, был много старше, имел за плечами большой опыт партийной работы, но относился к своему молодому единомышленнику с той заботливой осторожностью, которая в данном случае была необходима.

Гриша хорошо помнил разговоры отца с Михаилом Ильичом летом пятого года в Тамбове, когда Букин доказывал отцу, что только вопиющая несправедливость по отношению к крестьянам лежит в основе их мятежей. И, став взрослей, уже в Москве, Гриша понял, что, возможно, именно влиянием Букина и объясняется не однажды вырывавшаяся у отца фраза: «Да будь это хлеб не банковский, а мой, я бы его собственными руками раздал!»

— В Питер, Гришенька, только в Питер, — говорил Михаил Ильич, когда их разговора не слышал никто из домашних. — Именно там, а не в купецко-мещанской Москве колыбель будущей революционной России. Кстати, и я скоро перебираюсь туда.

— Зачем, Михаил Ильич?

— Дела…

Они оба тогда еще не знали, что именно эти «дела» сведут их через три года на Шпалерной улице, в прогулочном дворике петербургской предварилки.

…Зима пролетела незаметно, и весной Гриша сдал экстерном экзамены, получил аттестат зрелости. Очень беспокоила его необходимость получения свидетельства о благонадежности, которое обязательно требовалось при поступлении в университет, — как-никак он не раз попадал в орбиту полицейского внимания. Но все обошлось благополучно, и, не дождавшись осени, он еще в июне отправился в Питер.

— Не сердись, мамочка, — сказал он перед отъездом. — Эрмитаж, Русский музей и сам город — словно огромнейший музей. Мне так хочется посмотреть его перед началом занятий, потом не будет времени. Не сердись, милая!

— Я не сержусь, сыночек, только мне бесконечно грустно.

Вечером, часа за три до отхода поезда, Григорий, вскочив на конку, заехал к Таличкиным, хотелось побыть с ними хотя бы недолго — после родной семьи у него не было более близких людей.

На его счастье, и Глеб и Нюша уже вернулись с работы, а Агаша должна вот-вот прийти — побежала за Степашкой. Уходя на работу, она оставляла его у старушки соседки, — одинокая бобылка привязалась к маленькому, как к своему.

Сидя на низенькой скамеечке у печурки, Нюша чистила картошку, а Глеб, упершись локтями в стол, склонился над книжкой, окутанный облаком ядовитого табачного дыма.

Григорий вошел, не постучав, и Нюша, увидев его, вскочила, уронила на пол картофелину и ножик, а Глеб Иванович поспешно сунул брошюрку в карман. Но, увидев сквозь дым Григория, облегченно засмеялся, пошел навстречу, протягивая руку.

— Стало быть, уезжаешь? — спросил он.

— Да, уезжаю, Глеб Иваныч. Надо.

— И то верно. Учиться тебе нужно, слов нет. Ну, проходи, садись.

Григорий пожал руку Нюше и удивился: как она, несмотря на беспросветную нужду и одиннадцатичасовой рабочий день, похорошела! «Ишь какая мадонна рязанская!» — подумал он и в глубине души снова почувствовал невольную вину перед девушкой: не сумел помочь ей, не научил понимать происходящее. Так и завянет в каком-нибудь подвале эта красота, зачахнет, не успев по-настоящему расцвесть… А хотя — кто знает! — может быть, сама жизнь откроет ей глаза и превратит ее из забитой, всего боящейся девчушки в ту русскую женщину, которая останавливает на полном скаку взбесившихся коней и входит в горящий дом…

Ему хотелось сказать Нюше на прощание что-нибудь теплое, дружеское, но он не мог найти слов и даже обрадовался, когда за дверью послышался мурлыкающий что-то ласковое голос Агаши и счастливый смех Степашки.

— Ага! Вон у нас кто! — воскликнула на пороге Агаша.

И Степашка заулыбался Григорию — он уже успел привыкнуть к частому гостю, приносившему ему то леденцового петушка, то пряник.

И все-таки прощание было грустным, словно Григорий уезжал в какую-то немыслимую даль, откуда ему не суждено вернуться. Больше всех говорил Глеб, рассказывал о заводских делах, советовал Григорию в Питере держаться поближе к таким заводам, как Путиловский и Трубочный, — там есть решительные, смелые люди.

— Тебе на Трубочном с Михаилом Калининым стакнуться бы — этот и крестьянскую, и рабочую нужду на своем горбу вынес. И уж, кажись, и в ссылке успел пожить, и по тюрьмам сиживал… Я с ним в Питере сталкивался. Но и нас ты, друг, не позабывай, мы тебе не чужие.

Разговор не клеился. Григорий то и дело поглядывал на косо висящие ходики. И когда он со вздохом облегчения поднялся: «Ну, мне, кажется, пора», — Нюша тоже неожиданно встала.

— А я тебя провожать пойду! — сказала она решительно и строго и, ни на кого не глядя, пошла за печку — взять свою кацавеечку и платок.

— Меня родные провожать будут, — неуверенно предупредил Григорий.

— Ничего, — отозвалась из-за печки Нюша. — Я в сторонке, возле вагона постою.

— И то, и то, — странно обрадовавшись, закивала Агаша. — И мы бы со Степашкой пошли, да у одного ноги еще не больно выросли, а у другой их Прохоровы начисто отъели.

Глеб Иванович крепко стиснул могучими лапами узенькие плечи Григория.

— Ну, всего тебе, друг! И не сбивайся с нашей дороги — она к правде самая короткая. — Он ткнул Григория колючими усами в щеку и закашлялся, заторопился, доставая кисет.

13. И СНОВА СЕВЕРНАЯ ПАЛЬМИРА

И снова Санкт-Петербург, Питер, рабочий и студенческий Питер, бунтующий, революционный, отдавший тюрьме, каторге и виселице тысячи своих сыновей. Несмотря ни на что, он продолжает бороться, продолжает воевать за свободу, хотя сейчас надежды на победу нет.