И жизнью, и смертью — страница 22 из 55

Может быть, именно поэтому еще летом он не раз ходил от своей мансарды на Обводном канале к Неве и дальше — в Гавань, посидеть на чугунных кнехтах, наблюдая за шумной жизнью порта, за перечеркивающими небо мачтами, за моряками в полосатых тельняшках. Особенно тянуло его к морю и в Гавань именно в такие грустные дни, как сегодня: близость к морю успокаивала, примиряла даже с непримиримым…

У причалов покачивались русские и иностранные суда, на корме и на носу их значились экзотические имена. В овальных проемах клюзов ржавели якоря — они, наверно, пахали океанское дно где-нибудь в проливе Лаперуза или в Карибском море, а к днищу их присосались ракушки, родившиеся в Индийском океане.

И люди, с которыми Григорию приходилось здесь случайно перекинуться словом, казались ему необычайно интересными. Крикливые и веселые итальянцы, громогласные чернобородые греки, толстогубый негр с серебряной серьгой в ухе — обветренные, обожженные солнцем «морские волки». Непонятный говор, странные гортанные песни, доносившиеся с корабля или из ближайшего портового кабачка, — как все это было не похоже на знакомую с детства жизнь!

Поговорив со скучавшим у ворот стражем и сунув ему двугривенный, Григорий долго бродил от причала к причалу, впитывая ароматы и шумы чужой жизни. Потом в одной из ближайших к Гавани улочек, привлеченный музыкой и шумом, зашел в кабачок «Бросай якорь» и, спросив кружку пива, сел в сторонке, к окну.

Видимо, для оправдания названия кабачка над буфетной стойкой висел бутафорский латунный якорь, по всей вероятности украденный с какой-нибудь старой посудины, — такие декоративные якоря показывают на кораблях боковой крен.

За соседним столиком пил вино пожилой моряк с седой норвежской бородкой; на плече у него примостилась маленькая юркая обезьянка. Моряк изредка брал со стоявшей перед ним тарелки соленый сухарик и протягивал обезьянке, она хватала его цепкими коричневыми пальцами. Тоненькая цепочка ошейника свисала вниз, к руке хозяина.

Григорий сидел и с любопытством разглядывал пожилого моряка.

Почувствовав его взгляд, тот посмотрел через плечо, улыбнулся и, не вынимая изо рта отделанной перламутром трубочки, важно сказал, ткнув себя пальцем в грудь:

— Марсель! — Не поднимая головы, скосил глаза вверх, на обезьянку. — Кэлькутт!

За буфетной стойкой восседала внушительных размеров женщина и, сложив на груди толстые руки, сонно оглядывала свои владения.

Григорий подумал, что, наверно, в каждом порту есть такие вот таверны и салуны, где изъеденные морскими ветрами шкиперы и боцманы пьют эль и ром, хвастаясь неправдоподобными приключениями. И в распахнутую дверь веет влажный соленый ветер и доносится йодистый запах водорослей и обвальный грохот прибоя.

В кабачок ввалились два уже изрядно захмелевших матроса. У одного из них не было обеих рук, — из высоко обрезанных рукавов бушлата торчали загорелые, поросшие темными волосами культяпки.

— Морской салют, тетка Фиса! — во весь голос, словно на палубе, весело крикнул безрукий. — Не померла еще?

— Следом за тобой, беспутный!

Товарищ безрукого — коренастый, с золотистой кудрявящейся бородкой — пошел к стойке, звеня в кармане монетами.

— А ну, Фисанька, плесни жаждущим!

Григорий украдкой всматривался в лицо безрукого — казалось невозможным, что человек, лишенный обеих рук, может оставаться таким жизнерадостным и веселым.

Стуча скамьями, моряки уселись, и рыжебородый нетерпеливо посмотрел на безрукого — тот, сжимая кружку культяпками, пил большими гулкими глотками.

— Ну, а дальше, Егор?

Безрукий опустил кружку на стол, облизал с губ пену и посмотрел на приятеля веселыми, живыми глазами.

— Ну вот… дымит, стало быть, наш «Ослябя» изо всех сил, палуба и все надстройки на нем мелкой дрожью дрожат. Я на марсе дозорным, мне сверху — как на ладошке. С одной стороны — «Александр Третий», а чуть зюйд-вестее — «Бородино». На всех лошадиных силах прём… А япошки ближе да ближе…

И, снова жадно выпив несколько глотков пива, безрукий продолжал, озорно поигрывая глазами:

— Ну, и уж после полудня, что ли, как начал он нас утюжить, вся вода в проливе ровно в котле закипела… И вдруг гляжу: на «Бородине» огонь и дым, горит броненосец, будто костер, будто свечечка пасхальная. И страшно сказать, Иван, этакая-то махина — сколько тысяч тонн стали наипервейшей, будто бы и гореть вовсе нечему, а горит-пылает!

— Ты про себя, Егорка! — попросил Иван.

— Так я же про себя! Гляжу — с правого боку к нам япошка притирается. Бах, бах! Водяные столбы ровно зеленые деревья вокруг «Осляби» встают. Н-да! Первым попаданием нас по юту шарахнуло, будто солнце там вспыхнуло, и гляжу, братцы мои, летят во все стороны люди-человеки вверх тормашками. А по палубе чья-то голова, словно арбуз расколотый, катится.

— Врешь!

— Помереть на месте! Ну, и дальше-то я уж не помню. Очнулся в воде. Видно, вторым взрывом кинуло. А кругом меня головы человечьи — наши матросики плавают, кто в живых остался. Машу я руками, машу изо всех сил, и веришь, Ванюшка, никакой боли не чую, только вода вокруг меня красная. Ну, концы, думаю. А тут рядом комендор Мишин. «Держись, Егорка, кричит, вон миноносик до нас бежит!» А уж мне какой миноносик, я к богу в рай прямиком потопал.

— Ну?

— Вот и «ну»! Мишин меня и выволок, схватил за ворот и берёг, пока «Бравый» не подбежал. Не «Бравый» бы — ни одного в живых не осталось бы, и не пил бы Егор с тобой нонче пиво. Шутка сказать: более тысячи человек команды было, а «Бравый» только сто семьдесят пять живьяком выловил. Ну, а потом… отстрогали мои белы рученьки! И где похоронены, не ведаю. А ты, тетка Фиса, — беспутный!

Безрукий с торжеством осмотрелся и, встретившись глазами с напряженным взглядом Григория, встал, покачиваясь, и подошел. И лицо его, пока он шел эти три-четыре шага, неузнаваемо изменилось, стало жестоким.

— Слушаешь, благородие? — внезапно охрипшим голосом спросил он. — Про страдания матросские тебе интересно послушать? Да? Ах ты чиновья гнида! Руки бы мне — я бы тебе враз глотку морским узлом завязал, чтобы не сосала нашу кровь! У-у!

Григорий встал и без страха, но с жалостью и сочувствием смотрел в искаженное ненавистью лицо. Матрос набычился, словно собирался боднуть.

— Вы ошибаетесь, товарищ, — как можно спокойнее и отчетливее сказал Григорий. — Ошибаетесь. Я не чиновник, а студент. Студент. Понимаете? Мы вчера тоже бастовали. За наших депутатов.

— Ты? За большевистских депутатов? — переспросил безрукий, странно обмякнув и опуская напряженные для удара культяпки.

— Да.

— Ну, тогда айда вместе пиво пить. Тогда поверю. Айда!

И через полчаса безрукий матрос с «Осляби» уже плакал, пьяно тычась лицом в плечо Григория.

— А все равно — все вы шкуры! Вас только помани — вы простой народ враз продаете… за тридцать сребреников. Иуды!

— Не болтай, Егорка, — останавливал его рыжебородый, успокоительно подмигивая Григорию. — Студенты — они против буржуев и помещиков. Это уж верно! Давай-ка еще пива, Егорище, глотнем, да мы со студентиком к дому тебя отбуксируем, а то будешь дрейфовать, пока в околоток не угодишь.

18. МЕРТВАЯ ЗЫБЬ

Зима в тот год выдалась в Петербурге снежная и вьюжная. Почти не затихая, дул с залива злой, пробирающий до костей ветер. Легкая студенческая шинель не спасала Григория от холода, и, перебегая мосты и площади, он поднимал воротник и с ожесточением тер не прикрытые фуражкой уши. А бегать приходилось порядочно: по урокам, чтобы заработать лишнюю трешку или пятерку, по библиотекам — начал готовиться к лекции, которую собирался предложить в «Источнике света и знания», ездил во все концы города по поручениям Быстрянского — тому после операции не разрешали первое время выходить.

После памятной ноябрьской забастовки Григорий смог попасть на свидание к Быстрянскому только на третий день: в не установленное для посещений время прорваться в больницу не удалось. Быстрянский встретил его нетерпеливым взглядом, хотя кое-что о забастовке уже знал: 2 ноября вечером в больницу привезли двух парней, избитых возле Балтийского завода черносотенцами и полицейскими, они и рассказали подробности.

Григорий принес в больницу папиросы «Аза», яблоки и трехдневную пачку газет — при виде их Быстрянский удовлетворенно улыбнулся.

— А ты понимаешь, друже, что к чему! — кивнул он, рывком разворачивая газету. — Жалко, конечно, что «Пролетария» не мог принести, — добавил он шепотом. — Ну, да все в будущем.

Просмотрев «Правительственный вестник», зло скрипнул зубами.

— Видал? Взяли-таки Косоротова! Прямо после заседания Думы взяли. Выступление полностью не печатают, мерзавцы, но, видимо, выдал он им насчет этого судилища! — бормотал Быстрянский, косясь одним глазом на соседнюю койку, где седобородый старикан шептался с щупленькой курносой девчушкой, неуловимо похожей на него. — И конечно, надежд на скорое судебное разбирательство нет, промаринуют пару лет в предварилке. Рассказывай-ка, друже, как наша альма-мачеха бастовала, как вели себя Женкен и иже с ним.

Григорий рассказал. Глаза Быстрянского теплели и как будто становились светлее, прозрачнее, глубже. Временами, особенно когда улыбался, он напоминал Григорию Вадима Подбельского — своей спокойной решимостью, своей иронией, что ли, — и это делало его еще ближе Григорию.

— А знаешь, Володя, — смущенно протянул Григорий, собравшись уходить, — все-таки весьма неплохо, что у человека есть рудимент, именуемый аппендиксом. А?

Быстрянский понимающе улыбнулся.

— Несчастья нередко способствуют сближению индивидов, — в тон Григорию отозвался он. — Нет худа без добра… Кстати, в воскресенье на лекцию в «Источнике» пойдешь?

— Обязательно! — Григорий секунду помолчал и, уже задав вопрос, почувствовал, что краснеет, и пожалел о невольно сорвавшемся полупризнании: — А… а Невзорова каждое воскресенье бывает?

— Бывает, бывает, — кивнул Быстрянский. — Удивительно умная и милая женщина! И я хочу тебя попросить: увидишь Калиныча, скажи ему, что со мной стряслось. А то они там подумают, пожалуй, бог весть что. Если не встретишь Калиныча, найди Сашу Буйко, этот обязательно должен быть. Тоже парень что надо! Сделаешь?