А через полчаса два надзирателя вытащили Григория из камеры, проволокли по коридорам и лестницам, и он оказался в подвале, в крошечном каменном закуте без окна. На железной койке, низко вбетонированной в пол, не было ни одеяла, ни подушки.
— Вот эдак-то, голубь, — сказал один из надзирателей, готовясь запереть дверь. — Тут враз охолонешь.
— Я протестую!
— Это могешь! Стучи, вопи во всю глотку, в полное твое удовольствие. Отсюда никому не слыхать.
Григорий провел в карцере три дня. Пытался стучать в стены — никто не отозвался. В углу на бетонный пол падали капля за каплей, и этот монотонный звук, похожий на постукивание метронома, еще сильнее подчеркивал гнездящуюся в подвале тишину.
Через три дня на утренней поверке тот самый дежурный, с которым Григорий схватился в первое утро, снова появился в дверях. Свеженький, улыбающийся, пахнущий морозной свежестью улицы, он стоял на пороге, всматриваясь в полутьму.
— Успокоились, господин студент?
— Я буду жаловаться на произвол!
— Напрасное занятие, молодой человек… Вы, смею заметить, исходите из ложной посылки, якобы над вами учинено беззаконие. А между тем положение о тюрьмах подписано кем надо и одобрено высочайшей волей. О вашем заключении в карцер за недопустимое буйство составлен протокол, на основании которого администрация и вынуждена была принять к вам необходимые меры. Надеюсь, удовлетворены разъяснением? Вот так-с. Учтите на будущее. Желаете продлить свое пребывание здесь или станете вести себя корректно, как и подобает интеллигентному социалисту? Вы же не с Лиговки и не из Гавани!
Это был первый предметный урок, полученный Григорием на Шпалерной. Шагая по гулким коридорам тюрьмы, он думал, что тюремщики, наверное, даже рады бесплодному сопротивлению — оно подрывает силы арестантов, ослабляет волю. «Нет, Григорий, здесь следует вести себя иначе. Впереди следствие и суд, надо сохранить ясность ума и твердость духа».
На этот раз поместили его в другую, уже занятую камеру. Когда Григорий перешагнул порог, с койки вскочил седой растрепанный человек с безумными глазами.
— Придется потесниться, — с многозначительной усмешкой сказал надзиратель, прежде чем запереть дверь, — вашего полку прибывает! Скоро сажать станет некуда. Урожай!
Седой человек стоял возле койки. Григорий заметил, что кисти рук у него забинтованы, — бинты выглядывали из-под рукавов пиджака, словно белые манжеты.
Не переставая разглядывать седого, Григорий прошел к свободной койке, сел. Глаза ему резал свет, — после полумрака карцера здесь казалось очень светло и даже уютно.
Седой смотрел на Григория в упор.
— Ты! — хриплым шепотом прокаркал он. — Ты наседка? Тебя ко мне подсадили? Да? — Он подскочил к Григорию и уцепился руками за отвороты пиджака. — Говори!
Григорий схватил старика за руки, и тот, вскрикнув от боли, отступил, его измученные глаза блеснули слезами.
— Простите, я не хотел сделать вам больно, — забормотал Григорий. — Но вы так неожиданно…
— Вы кто? — не слушая, перебил старик. — Только запомните, я вам ничего не могу сказать больше того, что они уже выколотили из меня… — И, зажав ладонями лицо, старик повалился на койку: плечи у него дрожали.
Они прожили в одной камере три дня, пристально и недобро следя друг за другом. Но на исходе третьего дня явился тюремный врач, толстый и грубый, с неопрятными, сальными волосами. Нацепив на рыхлый нос очки, хмуро и требовательно приказал седому:
— Руки!
— Оставьте меня в покое! — истерически закричал старик, закидывая руки за спину.
— Руки! Или я прикажу оттащить вас в околоток!
Чуть не плача, старик протянул врачу забинтованные руки. Не стесняясь резкости движений, тот разбинтовал их, глянул на затянувшиеся на венах ранки и снова забинтовал.
— Дурь! Мальчишество! — буркнул он, собираясь уходить.
— Доктор! Прикажите дать мне новые очки! Я же не вижу ничего! — с отчаянием взмолился старик.
— Очки? — Врач оглянулся, и его рыжеватые брови поднялись, морща лоб. — И вы опять сломаете стекло в очках и взрежете себе вены? Ну нет, батенька! Да и рассматривать вам особенно нечего. Ложку с баландой в ухо не сунете!
Когда врач ушел, Григорий присел рядом с седым. У того дрожали губы и руки.
— Зачем вы? — спросил Григорий.
— А что мне остается?! — закричал старик. — Что? Кому я нужен после того, что со мной сделали?! Они выпытали из меня все, что им хотелось, даже то, чего не было. Из Шлиссельбурга меня отвезли в Орловский централ. Там — ад, бред! Там тюремщики — не люди, в них не осталось или никогда и не было ничего человеческого.
Судорожно закрыв руками лицо, старик упал ничком на койку и визгливо заплакал. Но сейчас же в дверь постучали ключом, и голос надзирателя приказал:
— А ну заткнись или сбирайся в карцер!
И седой замолчал.
Вечером, после отбоя, лежа на своей койке, Григорий слушал рассказ седого; тот говорил свистящим шепотом, и в глазах его вспыхивали отражения лампы, горящей в фрамуге над дверью. О произволе, царившем по отношению к политическим в Горном Зерентуе, на нерчинской каторге, Григорий слышал и раньше от Полетаева, об этом даже в Думе не раз делались запросы. На Нерчинке особенно славился жестокостью некий Высоцкий. Этот кричал политическим заключенным: «Ты, мразь, стоять смирно!» За отказ выполнять его требования порол в тюремной канцелярии розгами. Даже массовые голодовки политических, нередко кончавшиеся смертью, не останавливали его.
Там, в Горном Зерентуе, Балабин — так звали седого — пробыл около трех лет, а потом в связи с делом недавно арестованных друзей его вернули в Москву на «доследование» и приписали ему, что он входил в состав террористической группы, готовившей покушение на Столыпина. К несчастью Балабина, до 1905 года он жил в Саратове, где Столыпин тогда губернаторствовал, и был близок со многими, кто арестован теперь. У его друзей найдены его письма с этапа и каторги…
— Я знаю, мне осталось немного, — говорил Балабин, задыхаясь. — Но я и не хочу! Понимаете, не хочу больше жить в этом подлом и страшном мире! Там, в Зерентуе, многие надеются на амнистию, которая ожидается в тринадцатом году в связи с трехсотлетием дома Романовых. Дураки! Ну зачем, зачем мне теперь жить, Гриша? У меня две дочки… Они, чистые мои девочки, считают, что их отец — мученик за правду, а меня превратили в пресмыкающееся… Я дрожу при одной мысли, что меня снова будут бить, связывать в «козла», топтать, пинать. Они отбили мне все внутренности, Гриша! У вас нет на брюках металлической пряжки или пуговицы? А? Ее можно наточить о бетонный пол и — вены! Тогда все. Избавление. Я не могу выступать на суде против своих, против той же Натальи Сергеевны Климовой — она еще раньше, когда Столыпин не был председателем совета министров, поклялась убить эту гадину, — у нее жених «вечник», на бессрочной каторге… И теперь ее ищут, а может быть, уже схватили… И самое главное — я теперь сам вижу, что все эти убийства бессмысленны, они ничего не могут изменить.
Григорий слушал полубезумный шепот соседа и начинал понимать, зачем его посадили в одну камеру с Балабиным. Хотят показать, что ему не устоять против следствия, что они «расколют» и его, заставят признаться и назвать оставшихся на воле товарищей, — ведь даже такие, как Балабин, прошедшие все тюремные огни и воды, ломаются и сдаются…
К счастью для Григория, за Балабиным скоро пришли — «собирайся с вещами» — и увели. И больше никогда Григорий не слышал его имени.
Подъем, поверка, завтрак, обед, прогулка в обнесенном высоким забором закуте, снова поверка, отбой… Дни, одинаковые и монотонные, как дождевые капли. И — мысли. И чаще всего — о матери, о том, как разрывается, как болит у нее сейчас сердце, о горе, которое он ей причинил.
Ему снились родные, особенно часто мама. Он представлял себе, как всполошилась она, когда узнала о его аресте, как с судорожной торопливостью складывала дрожащими руками в маленький саквояж дорожные вещи, как боялась опоздать. Куда опоздать? Ей уже, наверно, мерещатся всякие ужасы, включая виселицу.
Такие мысли одолевали по ночам, прогоняли сон, а утром Григорий вскакивал, когда ключ надзирателя скрежетал в замке двери… Ведь рано или поздно она должна была приехать, мать, — может быть, и сейчас уже обивает начальнические пороги, умоляя разрешить свидание. Потом она, вероятно, прорвется в зал суда. Пустили же на суд мать Александра Ульянова и родных Генералова и Шевырева, а у них обвинения были пострашнее, чем у Григория. Хотя ему и инкриминируется «состояние в преступном сообществе, ставившем себе целью изменение государственного строя», «подготовка вооруженного восстания» и «организация беспорядков».
Наконец из тюремной библиотеки Григорию стали давать книги. И хотя набор чтива был убогий и сугубо верноподданнический, все же можно было получить книги по всеобщей и русской истории, учебники иностранных языков, дозволенную тюремной цензурой беллетристику. И, как ни трудно было на первых порах, Григорий скоро взял себя в руки и целыми днями сидел над всевозможными фолиантами, вбивая себе в память немецкие и французские вокабулы, погружаясь в дебри многочисленных времен английского языка.
Следствие его не волновало. Он понимал, что отрицать все просто бессмысленно, только надо не называть имен тех, кто остался на воле… А исход суда угадывался: по всей вероятности, «за состояние в преступном сообществе» дадут ссылку — енисейскую или якутскую.
Скоро представилась возможность получать книги и с воли. На третьем месяце заключения Григория впервые позвали на свидание, и он шел туда с колотящимся сердцем, думая, что мать все-таки прорвалась к нему сквозь тюремные барьеры.
— А кто ко мне пришел? — спросил он выводного у комнаты свиданий
— Невеста, — равнодушно буркнул пожилой бородатый выводной. — И как они вас не бросают, невесты и жены? Так и так закатают тебя на десяток годов — что ей за интерес? Эх, вы! Пользы своей не бережете, хотя и ученые.