И жизнью, и смертью — страница 30 из 55

В комнате свиданий Григорий оказался один, но по другую сторону двойной решетки, прижавшись лицом к черным прутьям, стояла незнакомая белокурая девушка, одетая по-весеннему легко и светло. Тоненькие пальцы сжимали ржавую перекладину решетки.

— Вы? Ко мне? — неуверенно спросил Григорий, оглядываясь на выводного, усевшегося на стуле между решетками и раскуривавшего папироску. Он даже не знал имени своей неожиданной «невесты».

— Да. Я, Гриша, хотела прийти раньше, но, знаете, не давали свидания.

— Да, да, догадываюсь.

С этого воскресенья Григорий и стал получать книги с воли, — «невеста» доставала ему все, что он просил и что могло пройти через руки тюремного начальства. Монотонная непрерывность его тюремного бытия оказалась нарушенной — теперь каждая неделя завершалась воскресным днем, таившим в себе особую прелесть еще и потому, что между Григорием и белокурой «невестой» по ту сторону решетки никогда не было сказано ни одного нежного слова.

Позже его стали водить на свидание не одного, а вместе с другими арестантами, но среди них он ни разу не видел знакомых — администрация ревностно следила, чтобы обвинявшиеся по одному делу не встретились. Только раз совершенно неожиданно Григорий заметил в толпе разговаривающих через решетку знакомое лицо, — оказывается, давний друг их семьи, Михаил Ильич Букин, тоже состоял жителем Шпалерки.

А потом, в пасхальное воскресенье, он увидел за решеткой мать. Похудевшая, во всем черном, словно она заранее обрекла себя на траур по сыну. Он кричал ей ласковые слова, а она молча смотрела и смотрела, будто хотела насмотреться на всю жизнь.

Наконец сказала чуть слышно:

— Гришенька! Сынок!

Так неизмерима была нежность и жалость, звучавшие в этих словах, что Григорий почувствовал, как у него спазмы сжимают горло. На голове у матери сквозь черную кружевную накидочку, знакомую Григорию с детства, серебрилась в белокурых волосах седина, которой раньше не было, в дрожащей руке — черный старомодный ридикюль, в нем она носила носовой платок, кошелек, очки.

— Я здоров, мамочка. Все хорошо! — кричал Григорий, стараясь, чтобы мать хорошо слышала его голос сквозь наполнявший комнату свиданий шум.

— Да, да, — кивала она, и бисерные слезинки катились по пергаментным измятым щекам. — Да, да, дорогой…

Уходя из комнаты свиданий, Григорий с порога еще раз оглянулся и в последний раз увидел за прутьями решетки белое лицо матери и ее глаза, полные слез.

И потом долго, несколько недель, по ночам, стоило только закрыть глаза, перед ним вспыхивал этот нестерпимый, налитый нежностью и тревогой блеск.

23. ТЮРЕМНЫЕ ГОДЫ

Дни. Дни. Дни… Из них набежал год, сложилось два.

Отсчитывая полдни, бухала пушка на Петропавловской крепости. По вечерам доносился в камеру благовест ближней церквушки. Падал за окошком невесомый снег. Сорился сквозь частое сито осенний дождь. По-летнему играло солнце.

Когда Григория вели по коридору, он мельком видел из окон тротуар на той стороне Шпалерной. Там шли люди, прыгала с разноцветным мячом крошечная девчушка, молодая женщина катила детскую коляску.

Кусочек свободной жизни оставался перед глазами Григория всего две-три секунды, но как тоскливо сжималось после них сердце! Казалось непостижимым, что совсем неподалеку шумит Литейный, а направо, за углом Шпалерной, почти сразу открывается глазу «державное теченье». Пойти по набережной влево — на той стороне Петропавловка, а дальше, на Васильевском, — университет, где, наверно, все уверенней распоряжаются женкены и цорны… «Ночь после битвы принадлежит мародерам!»

Мир продолжал жить. Корчилась в крови убитая с помощью николаевских штыков иранская революция. Пробивался сквозь льды Антарктики на своем утлом «Нимроде» бесстрашный Шекльтон. Гремел, покоряя полмира, шаляпинский бас. Подбирался к ступенькам царского дворца «святой старец» Распутин. В России приводился в исполнение пятитысячный с 1905 года смертный приговор.

Дни… Дни… Дни…

Томительные дни тюремного плена, бессонная тоска по воле, по теплому дружескому рукопожатию, по плеску волны, по зеленому березовому листу.

Спасали книги. Многие из них, передаваемые с воли, проскальзывали мимо рук тюремщиков благодаря обманчиво миролюбивым заглавиям — не все понимали взрывную силу страниц Декарта и Спинозы, Спенсера и Вольтера, зато — смешно! — безобидному «Восстанию ангелов» не удавалось перешагнуть порог камеры — не потому ли, что само слово «восстание» напоминало декабрьские дни пятого года?..

Тяжелые переплеты распахивались перед Григорием, как ворота в прошлое мира, — через его руки за время тюремного сидения прошли восемнадцать томов «Всемирной истории» Шлоссера и двенадцать томов Гельмольта. Он поражался, как мало до тюрьмы знал. История в официальном ее звучании представлялась чередованием фараонов и шахов, царей и королей, завоевателей и полководцев. Но за этим чередованием безмолвно скрывалась жизнь бесчисленных множеств людей, за каждым из увековеченных историей имен Григорию виделись необозримые поля безымянных могил, угадывались истинные причины катастроф истории…

Уже к концу первого года тюрьмы Григорий довольно бегло читал по-немецки, по-французски и по-английски, но с усмешкой думал, что в живом разговоре его вряд ли поймет будущий собеседник. «У меня прононс наверняка помесь тамбовского с нижегородским».

В тот день, когда Григорий отмечал годовщину своего появления в предварилке, сосед простучал ему, что за прошлый год в тюрьмы посажено около двухсот тысяч человек, а еще через год через ту же стену он узнал, что в девятьсот десятом году царскими судами вынесено четыреста пятьдесят восемь смертных приговоров. Он не ставил под сомнение правдивость этих слухов, он слишком хорошо знал беспощадность российской действительности…

Обрадованно встретил он известие о побеге из московской женской тюрьмы на Новинском бульваре тринадцати революционерок, в том числе «вечницы» Натальи Климовой, осужденной за подготовку покушения на Столыпина, той самой, о которой ему говорил Балабин.

Эти новости будоражили, тоска по воле становилась напряженней, невыносимее, душила по ночам. Мертвая каменная тишина наполняла тюрьму. Хоть бы поскрипывание сверчка, пусть бы набатный звон! Ничего.

В такие ночи Григорий снова и снова возвращался к вопросу: как держать себя на будущем судилище? Пытаться скрыть свои истинные убеждения или, наоборот, превратить скамью подсудимых в обвинительную трибуну? Все равно, милости ждать не приходится! Так не лучше ли поступить, как поступали до него многие: бросить судьям-врагам в лицо всю правду, всю свою ненависть? Ткач Петр Алексеев грозил им: «И ярмо деспотизма, окруженное солдатскими штыками, разлетится в прах!» Александра Ульянова спросили, почему он не бежал за границу, — ведь за несколько дней до ареста он заложил свою золотую медаль, чтобы купить билет уезжавшему за границу Говорухину. Александр ответил: «Я не хотел бежать. Я хотел лучше умереть за свою родину!» Лейтенант Шмидт перед казнью сказал суду: «Я знаю, что столб, у которого встану я принять смерть, будет водружен на грани двух разных исторических эпох нашей родины, сознание это дает мне много сил, и я пойду к столбу, как на молитву…»

Что же делать тебе, Григорий? Озлоблять ли откровенными речами против себя шемякин суд? Ведь тогда взамен ссылки наверняка приговорят к каторге или к тюрьме на много лет. А из ссылки можно бежать и продолжать работать на революцию.

— Чего вы, Багров, хотите добиться? — спросил его как-то следователь, молодой, но уже лысеющий человек. — Вы пытаетесь утаить то, что нам давно известно и от агентуры нашей, и из показаний ваших друзей. Не все так беспощадны к своему будущему, как вы, Григорий Александрович… Своим запирательством вы только ожесточаете против себя следствие. Ваше поведение говорит о вашей закоренелости, о невозможности для вас вернуться в семью живых…

— Семьей живых, господин следователь, вы, вероятно, называете кровавую камарилью, истязающую русский народ? — возразил на эту пространную тираду Григорий.

— Ну, вот видите! — с почти искренним сожалением развел руками следователь. — Вы же рубите сук, на котором сидите… Это только ваш пропагандистский прием — утверждать, что правительство кровавый упырь. А знаете ли вы, милейший, сколько юношества благодаря нам и монаршей милости свернуло с преступного пути и вернулось в лоно.

— …матери земли?! — перебил Григорий. — Вы, видимо, хотите сказать о четырехстах пятидесяти восьми смертных приговорах, вынесенных и приведенных в исполнение в течение прошлого года?

— Откуда вам это известно?

— Известно!

Глядя в стол, следователь укоризненно помолчал, потом устало и грустно сказал, стряхивая пепел с папиросы в аляповатую пепельницу:

— Вы же молодой человек! Перед вами вся жизнь, Григорий Александрович, а вы себя губите! Откуда у вас эта непримиримость? Где помещается школа жестокости, которая воспитывает таких, как вы?

— Извольте-с! Российская империя!

Григорию удалось наладить переписку с Букиным. После их безмолвной встречи в камере свиданий Григорий повсюду — в бане, в уборной и тюремной больничке — оставлял о себе неприметный неопытному глазу след: прячась от бдительного надзирательского ока, выцарапывал на стенах свои инициалы, прилежно изучал царапины, оставленные другими.

Однажды в душевой, одеваясь, он заметил на уровне глаз крошечные буковки «Перм». Не «Перминов» ли это, не Михаил ли Ильич оставил здесь автограф? Ведь Перминов — партийная кличка Букина.

Железным наконечником ботиночного шнурка Григорий выцарапал рядом свое имя… Через неделю оно оказалось намертво затертым, но чуть пониже появилось еще мельче, еще микроскопичней: «Пушкин, стр. 101».

Так через книгу тюремной библиотеки Букин послал молодому другу первую весточку. На 101-й странице пушкинского однотомника Григорий нашел легчайшие булавочные уколы над буквами, из них и возникли слова этого миновавшего цензуру послания.