И жизнью, и смертью — страница 34 из 55

Но теперь страхи отступили, остались позади. Григорий, по его расчетам, отошел от границы не меньше десяти верст: лапы царских ищеек не могли дотянуться до него.

И с необычайной яркостью, словно только теперь обретя зрение, он всматривался в окружающий мир, в листву деревьев, уже помятую августовским зноем, в желтеющие на горизонте поля, в красную черепицу недалеких крыш — над ними вздымался шпиль, увенчанный четырехконечным крестом.

Как и в России, заливались над полями невидимые жаворонки, шелестела под палящим августовским ветром травка вроде нашего подорожника, падал с яблонь и груш то ли созревший, то ли тронутый червем плод. Эти звуки наполняли сердце невыразимой радостью, словно он снова вернулся в милую и почти позабытую страну детства.

Август звенел голосами птиц и колосьями созревшего ячменя, плыла над полями невесомая паутина. Ноги тонули в зеленом ковре травы, и так радостно было это, так приятно!

Григорий остановился, огляделся — и не выдержал. Увидев в стороне стожок свежескошенного сена, по-мальчишески гикнул и побежал к нему и, сняв на ходу очки, упал лицом в душную, пахнущую клевером и медуницей пряную зелень. Долго лежал так, прислушиваясь к наполнявшей его радости. Значит, ему удалось вырваться из тюрьмы народов, которой стала Россия! Значит, недалеко встречи с товарищами по борьбе, с Владимиром Ильичем! Перебраться из Австро-Венгрии в Швейцарию, вероятно, не составит особенного труда — денег, которыми снабдили его в Питере товарищи, должно на это хватить.

Он повернулся лицом вверх и долго смотрел на плывущие в высокой синеве облачка, похожие на тополиный пух: поднявшись к зениту, они таяли и исчезали. Он не заметил, как уснул: сказались напряжение последних дней, несколько ночей без сна.

И, несмотря на переполнявшее его чувство радости и покоя, приснился грустный тюремный сон. Будто невидимые конвоиры ведут его по сводчатым низким коридорам; он ощущает конвой у себя за спиной как безликую и безжалостную силу, толкающую его навстречу чему-то страшному. И, с трудом переставляя ноги, он с отчаянием и ужасом спрашивал себя: «Как же я снова попал им в руки, в чем и когда ошибся?» А потом оказывался на берегу ненавистной Чуны, и староста Сухобоев, зло смеясь глазами, грозил ему толстым пальцем я что-то невнятно бормотал…

Он открыл глаза и почувствовал, что голова у него тяжелая, словно чугунная, — нельзя спать на солнцепеке, — а лицо залито потом. Он старательно вытер платком глаза и лоб и только после этого понял, что он не один: кто-то стоит рядом и смотрит.

Григорий сел, упершись откинутыми назад руками в жаркое пахучее сено. Шагах в трех перед ним, облокотившись на деревянные грабли, стояли два усатых пожилых крестьянина и с непонятной тревогой разглядывали его. Он достал очки, поспешно протер их, надел и, добродушно улыбаясь, принялся рассматривать незнакомцев. Несмотря на жару, оба были в жилетах, надетых поверх цветных рубашек, на головах — поношенные шляпы с узенькими полями, перехваченные черно-белым витым шнурком. Они не были похожи ни на русских мужиков, ни на поляков, и это успокоило Григория и заставило опять улыбнуться. Но ни один из стоявших перед ним не ответил на улыбку, они только странно переглянулись. Потом тот, что постарше, с седеющими усами и бровями, требовательно и недружелюбно что-то спросил на незнакомом Григорию языке.

Григорий вскочил, помахал фуражкой на восток:

— Россия! Ихь — русс… Русслянд. Русс! Ферштее?

И опять крестьяне переглянулись. Затем старший ткнул корявой загорелой рукой в сторону недалеких черепичных крыш:

— Там иди!

Все так же улыбаясь, Григорий стряхнул с пиджака приставшие к нему стебельки сена и с готовой и даже радостной покорностью встал рядом со своими неожиданными стражами. Но старший отстранился, отступил шаг назад и молча показал на едва заметную тропинку, вьющуюся по недавно скошенному лугу. И Григорий пошел впереди, изредка с улыбкой оглядываясь на своих спутников, которые молча шагали следом, положив грабли на плечи и покуривая коротенькие трубочки.

Все объяснилось, когда Григорий оказался в пропахшем табаком казенном учреждении типа российского полицейского участка. Он сразу понял, что случилось что-то чрезвычайное: по улицам бегали заплаканные женщины, громко и тревожно звучали голоса, два военных чина промчались на шарабане, запряженном взмыленными конями. Повсюду, на заборах и стенах домов, расклеены какие-то объявления или приказы.

Григория коротко допросили по-немецки: кто, откуда — и под строгим конвоем отвели в крошечную тюрьму, помещавшуюся в соседнем городке, заперли в одиночную камеру. Здесь его со строгим пристрастием много раз допрашивали какие-то усатые вахмистры и более значительные чины, — он не знал ни их званий, ни должностей. А через неделю под конвоем двух здоровенных стражников его отвели на вокзал и посадили в пустое купе пассажирского поезда. И пока его вели на вокзал, все встречные — и мужчины, и женщины, и даже дети — смотрели на него с ненавистью. А на вокзале, где грузились в эшелон солдаты, он увидел на вагоне сделанную мелом надпись: «Jedem Russ ein Schuss!» — «Каждого русского пристрели!» И только тогда понял, что дело нешуточное, что началась война, что, бежав из одной тюрьмы, он угодил в другую.

Стражи, покуривая, неподвижно сидели у входа в купе, а Григорий смотрел в пыльное вагонное окно. Пытался заговаривать с конвоирами, но они не ответили ни на один вопрос, сидели как каменные изваяния.

Иногда Григорию удавалось прочесть название станции, на которой, пыхтя и отдуваясь, останавливался поезд. Так проплыли мимо Острава, Брно, Зальцбург. Слева и справа горизонт замыкали горы, названия которых он не знал, только догадывался, что это Альпы. Вершины блестели гранями, как огромные кристаллы.

Его привезли в крепость Куфштейн на берегу взбалмошной горной речки Инн, бегущей к Дунаю из ущелий Лехтальских Альп. Крепость была старинная — средневековое кирпичное здание с узкими, напоминающими бойницы окошками.

В низенькой и мрачной тюремной канцелярии чин из тюремной администрации, старательно коверкая русские слова, сказал Григорию:

— Ви есть глюпый шеловекь или ошень, как есть казать, опасный шпионь. Мы есть воевать всех славян. Наш Фертинант есть упит на Сараефо, и его упиваль сербиян. Ви тоже есть славян. И мы держать вас на тюрьма, пока есть фойна.

Несмотря на то что война шла всего несколько дней, в крепости Куфштейн содержалось уже порядочно интернированных: русские, поляки, латыши. А спустя некоторое время стали привозить и англичан, и французов — с этими странами Австро-Венгрия и Германия также находились в состоянии войны. Но были здесь и цыгане, и итальянцы, и даже турки — все, кто попадал в зону подозрения блюстителей порядка лоскутной империи.

Двор крепости напоминал южный многоязыкий рынок. Двери камер запирались только на ночь, целыми днями не находящие себе места арестанты сновали из камеры в камеру, слонялись по выложенному гранитной брусчаткой тюремному двору, топтались у высоченных кирпичных стен, окружавших крепость. Из-за стен доносился шум городской жизни: проходили с лихими песнями воинские части, гремела медь оркестровых труб, долетали властные выкрики команды.

Григорий чувствовал себя чужим в этом человечьем месиве. Он уныло бродил по двору, сидел в тени стены или лежал на своем месте в камере, на втором этаже нар, у надежно зарешеченного окна. За окном по-чужому краснела черепица островерхих крыш, зеленели вершины не то каштанов, не то тополей. Вздымались к небу строгие башни костелов и кирх, а далеко за ними вгрызались в небо зубцы Кицбюлерских Альп. Иногда Григорию казалось, что он различает гневное бормотание пенящегося под стенами крепости стремительного Ина.

И странно: о тюрьмах, в которых Григорию пришлось сидеть в России, о предварилке на Шпалерной, о пересылках в Пензе, Самаре и Уфе он вспоминал теперь с грустью. Там на каждом этапе, в каждой пересыльной тюрьме обязательно находились товарищи, близкие по идеям и надеждам, готовые поделиться последним. И всегда можно было перекинуться живым словом.

А в Куфштейне, в многонациональном клубе человеческих судеб, Григория не тянуло ни к кому. Он тосковал, с отвращением глотал тюремную баланду, часами валялся на нарах, неподвижно глядя в аккуратно побеленный потолок. Летали за окном голуби — их свободный полет усиливал ощущение безнадежности и тоски. А ведь еще совсем недавно, лежа на стожке свежескошенного сена, Григорий мечтал о встрече с Ильичем…

Большую часть интернированных, продержав в крепости недолгое время, власти отправляли в какой-то лагерь, и только тех, кого подозревали в преступлениях против Австро-Венгрии, оставляли в Куфштейне. Григория, видимо, относили к числу опасных преступников — до самого освобождения, около полутора лет, его держали в Куфштейне.

Неподалеку от крепости, в здании гражданской больницы, размещался военный госпиталь. Прибытие каждой партии раненых отмечалось неистовством толпы перед воротами крепости: население требовало выдать им на растерзание изменников и шпионов. Русские меньшевики, оказавшиеся в крепости, всячески поносили большевиков и Ленина, ратовавших за поражение царизма, осыпали бранью думских делегатов, голосовавших против военных кредитов, проклинали заодно и Карла Либкнехта, и Розу Люксембург, и Клару Цеткин, и Франца Меринга, поднявших голос против военных ассигнований в Германии.

Слухи в крепость проникали самые противоречивые, невозможно было понять, чему верить, чему нет. Но ясно было одно: война не окончится так быстро, как этого жаждали заключенные: большинству из них предстояло провести в каменных стенах Куфштейна долгие месяцы, а может быть, и годы.

Каждый день в крепости тянулся медленно, но недели летели незаметно, видимо, потому, что не случалось событий, которыми бы разнился день ото дня. Григорий взял себя в руки — ведь не случилось ничего непоправимого. Кончится война, и он встретится с товарищами, сможет снова работать. Значит, надо беречь силы, надо жить.