И жизнью, и смертью — страница 35 из 55

В Куфштейне не было возможности достать русские книги, и Григорий начал усиленно заниматься языками, принялся учить итальянский, записывая слова на случайных обрывках бумаги, на папиросных коробках…

Так прошел год.

В середине девятьсот пятнадцатого года в Куфштейн попал поляк Ежи Ясенский, работавший в Зальцбурге на одном из военных заводов. Это был нескладный, сутулый человек, упрямый и по-польски заносчивый и гордый. Григория поначалу не очень обрадовало его соседство, но, присмотревшись, он под ершистой внешностью разглядел измятого, измученного жизнью человека. Арестовали Ясенского за разговоры о том, что воевать надо не с русскими, не с англичанами и французами, а с собственными капиталистами. Если бы Ежи был подданным Австро-Венгрии, ему грозил бы военно-полевой суд, но, как поляк, он отделался заключением в Куфштейн.

Он рассказал Григорию, что в конце четырнадцатого года русские заняли Восточную Галицию, а в марте пятнадцатого взяли Перемышль, захватив больше ста тысяч пленных, но австриякам удалось оккупировать почти всю Боснию и Сербию. Окончания войны не было видно: на стороне Антанты в борьбу вступила Италия, это еще более осложнило положение на фронтах.

Ежи передал Григорию дошедший до Зальцбурга слух об аресте Ленина и о его освобождении, о том, что в Швейцарии большевики создали Общество помощи заключенным. И Григорий принялся писать. Писал всем, чьи имена помнил и знал. Посылал наугад, надеясь, что хоть какое-нибудь письмо дойдет. Адресуя наугад на Берн, написал Ленину, написал туда же в Общество помощи заключенным, написал Плеханову, не зная, что тот стал оборонцем, написал в Вену социалисту Виктору Адлеру.

И тюремный режим Куфштейна, с которым Григорий еще недавно мирился, теперь стал для него совершенно невыносим. Грубость тюремщиков, тупое высокомерие тюремного офицерья, отвратительное и все ухудшающееся питание, грязь и вонь в камерах — все вызывало в нем раздражение и гнев. Он то и дело переругивался с администрацией, хотя и понимал, что, пока идет война, положение заключенных не улучшится. Он был не в состоянии сидеть сложа руки, чувствовал, что вот-вот сорвется.

И это случилось в самом конце пятнадцатого. Зима того года не была особенно суровой, но камеры Куфштейна перестали отапливать, в стране не хватало угля. Почти ни у кого из интернированных не было теплых одеял, не было теплой одежды: ведь большинство попало в крепость летом, в самый зной. Люди мерзли и голодали.

Однажды, проснувшись от холода незадолго до поверки, Григорий сел на нарах и, глядя в заледеневшее окно, принялся делать гимнастику, стараясь согреться. Взмахнув несколько раз руками, ткнул кулаком лежавшего рядом Ясенского:

— Эй, Ежи!

Но тот не ответил, даже не пошевелился. Лежал, укрывшись с головой потертым пальто.

— Эх ты, соня! — упрекнул Григорий, но чувство неясного беспокойства охватило его.

Наклонился, прислушался — дыхания не слышно. Осторожно приподнял полу пальто, прикрывавшую лицо соседа, и увидел безжизненно серый лоб и неплотно сжатые фиолетовые веки.

Григорий спрыгнул с нар, подбежал к двери и принялся изо всех сил бить в нее кулаками, крича почему-то по-английски:

— Откройте! Откройте!

Перепуганные криком арестанты вскакивали, торопливо одевались, слезали с нар.

В коридоре было тихо, дежурившие ночью тюремные надзиратели спали в караулке возле входной двери на первом этаже и по ночам ничем не обременяли себя. Устав от стука и крика, Григорий повернулся к двери спиной, прислонился к ней и с отчаянием оглядел столпившихся вокруг.

— Ежи умер, — сказал он чуть не плача.

Они сняли мертвого со второго этажа нар, перетащили тело к двери и положили здесь, прикрыв лицо серым, давно не стиранным полотенцем. И когда начался тюремный день, когда появилось дежурное тюремное начальство, все население камеры стояло у двери, вокруг трупа. Дежурный по крепости, самодовольный, напыщенный старичок — все молодые ушли на войну, — перешагнув порог, недовольно и растерянно остановился, глядя перед собой светлыми неподвижными глазами. У него были седые и пышные, под Франца-Иосифа, бакенбарды, и он нервно теребил их левой рукой.

— Вас ис дас? — неуверенно спросил он, глядя на лежащее у порога тело.

— Вы убили ни в чем не повинного человека! — крикнул Григорий по-немецки, стискивая кулаки. — Вы убийцы, подлые хладнокровные убийцы! У Ежи было больное сердце, ему нужен был врач, больница, а вы уморили его голодом, заморозили как собаку! Вы подлецы, звери!

Повинуясь немому приказу старичка, надзиратели выволокли тело в коридор, но Григорий не мог успокоиться, продолжал кричать. Смерть Ежи оказалась последней каплей в той посудине бед, из которой Григорию довелось пить последние годы. И вернувшийся на его крик старичок дежурный тоже вдруг, по законам какой-то психологической детонации, принялся орать, размахивая маленькими веснушчатыми кулачками и брызгая слюной. И кончилось тем, что Григория оттащили в карцер, сунули в каменный подвальный закуток без окна и без лампы, без койки и табурета.

Прошло немало времени, прежде чем он пришел в себя и понял, что, поддавшись чувству, совершил непростительную глупость. Долго стоял в темноте, прислонившись к мокрой, скользкой стене и прислушиваясь к каменной тишине подвала. Дурак, ну зачем это было нужно? И так от здоровья остались одни ошметки, — надо стиснуть зубы и ждать, ждать, а не давать повод для издевательства над собой…

Он осторожно прошел вдоль стен, касаясь их руками, ощупал деревянную, скрепленную широкими железными полосами дверь, в ней не оказалось ни форточки, ни «волчка». Наклонившись, коснулся пальцами щербатого каменного пола, — в углублениях между камнями скопилась холодная вонючая жижа. Стараясь успокоиться, принялся ходить, но не от стены к стене — так можно было разбить лоб, — а по периметру камеры, все время ведя по стене рукой. Так — час, другой, третий. Устав до изнеможения, сел, нащупав более сухое место, и долго сидел в полузабытьи, в полусне. В подвале не было слышно ни одного звука, даже крысы, видимо, не селились в этом каменном гробу.

И если наверху, в камерах, освещенных холодным зимним светом, день тянулся как год, то здесь, в подвале, он превращался в столетие. Временами Григорию казалось, что о нем попросту забыли, — сменилось дежурное начальство по крепости, и никто не знает, что в подвале сидит он. А может быть, его нарочно «позабудут» здесь: за жизнь интернированных администрация крепости ни перед кем не отвечала, никто даже не знал, что он, Григорий Багров, русский революционер, бежавший из енисейской ссылки, заперт в одной из подвальных одиночек Куфштейна.

Ему казалось, что прошло несколько дней, прежде чем он услышал далекое лязганье железа о железо и грузные неторопливые шаги. Он встал лицом к невидимой двери. Шаги затихли у самого порога. Кто-то невнятно буркнул, и ему согласно ответил другой голос, потом снова заскрежетали ключи и засовы. И вот узенькой полоской света обозначилась дверная щель.

В коридоре с фонарем в руке стоял невидимый надзиратель и с ним кто-то еще, вероятно дежурный по тюрьме. Григорий думал, что ему принесли карцерный паек — хлеб и воду, — и молча ждал, решив, что сейчас же выкинет в коридор и ломоть хлеба, и кувшин с водой и потребует вызвать начальника крепости. Он видел только фонарь и освещенную желтым светом другую руку, державшую связку больших ключей, нанизанных на железное кольцо. Фонарь поднялся на уровень лица Григория, потом державший фонарь отступил в сторону.

— Геен зи! — приказали из темноты.

Чуть помедлив, Григорий вышел из одиночки, все еще не веря, что срок его карцерного пребывания истек.

Фонарь качнулся вперед, указывая дорогу, и Григорий, странно взволнованный, пошел к белевшему в конце коридора четырехугольнику входной двери.

Но повели не в камеру, как он предполагал. Его провели через тюремный двор, где толпились и галдели арестанты, ввели в канцелярию тюрьмы. Товарищи по камере с удивлением провожали Григория глазами, кто-то что-то кричал, он не мог расслышать что.

В канцелярии Григорию сказали, что за него поручился депутат парламента герр Адлер и что Григорию предписывается покинуть Австро-Венгрию в двадцать четыре часа.

Он стоял перед столом начальника тюрьмы, совершенно обессилевший, держась руками за спинку стула.

— Зетцен зи зих, — продолжал начальник, рассматривая Григория с каким-то подобием сочувствия. Он, видимо, успел побывать в действующей армии — пустой рукав кителя засунут под широкий военный ремень.

Через полчаса, после соблюдения необходимых формальностей, за Григорием закрылись кованые ворота Куфштейна. Пройдя по подъемному мосту, висевшему на заржавелых цепях, он оказался на мощенном брусчаткой шоссе; на той стороне карабкались по склону горы краснокрышие домики, чуть припудренные снегом.

Григорий оглянулся на крепость. Средневековая кирпичная громадина с зубчатыми башенками, узенькие стрельчатые окна, часовые на угловых вышках. Он радостно и легко вздохнул: «Как хорошо, что Куфштейн позади!»

27. В ЦЮРИХЕ

Из пограничного с Швейцарией австрийского городка Григорий выехал днем. Зимнее солнце довольно высоко стояло над голубовато-розовыми зубцами Гларнских Альп, неправдоподобно красивых, похожих на декорации к какому-то сказочному спектаклю. Поезд прогрохотал по мосту через пограничную речушку; она неслась внизу, вся в пене, прыгала и билась в узком каменистом ущелье, зеленовато-прозрачная, ледяная. Коричневые уступы скал громоздились за окном, угрожающе нависали над вагонами.

И уже на первых остановках, в Мельсе и Валленштадте, на берегу стиснутого горами Валленского озера, Григорий почувствовал себя как бы в другом мире: на перронах не было ни бряцающих шашками офицеров, ни безногих и безруких солдат, ни исступленных монахинь, раздающих крестики и иконки. Здесь царила тишина; грохот и ажиотаж войны не достигали сюда. Крошечные трудолюбивые ослики или лошадки карабкались по горным тропинкам, почти невидимые под тюками поклажи; беспечно играли детишки, беззаботно и мило смеялись женщины. Григорий не слышал женского смеха давно.