И такой день наступил.
В октябре Гришин дружок Андрей Колобков, сын бастующего кондуктора, принес в гимназию номер сатирического журнала «Пулемет». На обложке журнала поверх текста октябрьского «Высочайшего манифеста» красовалась растопыренная окровавленная пятерня: «К сему листу Свиты Его Величества генерал-майор Трепов руку приложил». Собравшись в уборной, читали по очереди, и как раз тогда, когда журнал с окровавленной лапой попал в руки Григорию, в уборную вошел Женкен с кем-то из своих дружков. Григорий не успел спрятать крамольный журнал, цепкая рука Женкена выхватила и подняла журнал над головой.
— А ну-ка, поглядим, чем сосунки занимаются! — прокричал Женкен и, глянув вверх, увидел кровавую пятерню. Лицо его медленно посерело.
— Отдайте! Сейчас же отдайте! — потребовал Григорий, бросаясь на Женкена.
Но тот, не опуская журнала, смотрел на красную лапу, с которой стекали капли крови.
— Так, значит, — жестко спросил Женкен, — вот какого сорта литература вас интересует, господин Багров?
— Отдайте, говорю!
— А я и не собираюсь долго марать руки этой социал-демократической писаниной. Но отдам я вам сие подлое издание лишь в присутствии директора и инспектора гимназии. Прошу!
Колобков набросился на Женкена сзади, кто-то подставил ему у самых дверей ножку, и, падая, Женкен ударился лицом о дверную ручку. Удар пришелся в глаз, Женкен закричал, журнал у него вырвали.
Зажимая ладонью глаз, Женкен бежал по коридору, а Григорий и Андрей растерянно смотрели ему вслед.
Это и было последним днем пребывания Григория и Андрея в стенах тамбовской гимназии. Даже не взяв ранцев, только сорвав с вешалки шинели, они выскочили на крыльцо.
Долго бродили по улицам, сидели на береговом обрыве Цны, глядя, как летят вниз последние тополиные листья, как кружит их темная, неприютная вода. На той стороне Цны, уходя к горизонту, серели безлюдные и безрадостные поля.
А вечером, сидя в крошечной комнатке Андрея, Гриша сквозь полуоткрытую дверь слушал, как спорила собравшаяся у Андрюшиного брата молодежь. Говорили о позорно закончившейся японской войне, о забастовках, о восстаниях матросов, о разгромах помещичьих усадеб.
— Мы, товарищи, стоим на пороге революции, и нет силы, которая могла бы ее остановить! — взволнованно говорил сидевший возле стола Максим Доронин, московский студент, худой, с чахоточным румянцем на щеках. — К десятому октября бастовали все железные дороги Московского узла, сообщение Москвы со страной прервано, я добирался до Тамбова целую неделю.
Он не договорил, задохнувшись в приступе кашля, и все молчали, ожидая, когда он снова заговорит.
— Черной сотней в Москве зверски убит замечательнейший революционер, Николай Бауман. Похороны его… — Новый приступ кашля заставил Максима надолго замолчать.
А кругом шумели звонкие голоса, свет керосиновой лампы едва пробивался сквозь папиросный дым.
Потом говорила девушка, милая, большеротая и курносая.
— А я не очень-то разделяю оптимизм товарища Максима, — грустно сказала она. — В Москве и Питере — да, там силен пролетариат, но сколько в нашей Расее-матушке таких углов, как наш Тамбов, сонная богобоязненная дыра! Мещане, купцы, монахи, попы… Ведь одних церквей около полусотни. Я напомню вам слова Горького: «Спокойное, устоявшееся тамбовское бытие не может создать ни Кромвеля, ни Наполеона, ни Свифта, хотя именно Свифт был бы чрезвычайно полезен Тамбову».
У стола, звеня горлышком бутылки о стакан, кудрявый студент наливал пиво.
— А вы забыли, господа, что Тамбов подарил миру Георгия Валентиновича Плеханова? — спросил кудрявый студент. — Предлагаю за здоровье знаменитого земляка! Пусть ему на чужбине живется и здравствуется…
Кто-то, невидимый за папиросным дымом, возразил в углу:
— Предпочитаю — за Ленина! За его приезд! России нужен сейчас именно он!
— Приедет — и прямо в лапы Дубасову? — спросил кудрявый студент. — Вы знаете, господа, по последнему распоряжению Дубасова в Москве запрещено открывать даже форточки. За появление на улице после девяти вечера и раньше семи утра — три месяца тюрьмы. А за повреждение проводов телеграфа и телефона — смертная казнь! Слышали, Максим?
…А на следующий день Гриша оказался свидетелем жестокой, страшной расправы.
Было воскресенье. Колокола всех церквей Тамбова празднично трезвонили: еще накануне на улицах был расклеен царский манифест. Перед ним толпились мещане, чиновники, мастеровой люд.
Андрей и Гриша протиснулись в толпу, послушали, как усатый чиновник в распахнутой шинели с блестящими пуговицами, сняв форменную фуражку, захлебываясь от восторга, громко читал:
— «Смуты и волнения в столицах и во многих местностях Империи Нашей великою и тяжкой скорбью преисполняют сердце Наше. Благо Российского Государя неразрывно с благом народа, и печаль народная — Его печаль… Великий обет Царского служения повелевает Нам… стремиться к скорейшему прекращению опасной для государства смуты… принять меры к устранению бесчинств и насилий. Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы…»
— Господи боже мой! — перекрестился в толпе купец в синей поддевке. — Милостивец ты наш, батюшка Николай Лександрович! Да мы теперь все наши жизни под твою царскую ноженьку положим!
— «…Дан в Петергофе в семнадцатый день октября, в лето… царствования же Нашего одиннадцатое».
Чиновник вытер платком бегущие по щекам слезы и, нагнувшись, поцеловал нижний край манифеста. Потом обернулся, обнял стоявшего рядом железнодорожника с усталым, осунувшимся лицом:
— Теперь мы братья! Гражданские свободы! Парламент!
Рабочий отстранил руки чиновника:
— Тебе бы, господин, двенадцать часов у тисков постоять, узнал бы тогда пар-ла-мент!
С Базарной улицы, от Пятницкой церкви, где толпились празднично одетые люди, Гриша и Андрей прошли вниз, к Цне. Сели на перевернутую возле пристани лодку, долго молчали.
— Ну и дьявол с ней, с гимназией… — Андрей махнул рукой. — Вот-вот революция начнется. Заходил вчера приятель отца. В Варшаве, говорит, только в один день убили шестьдесят рабочих, в Лодзи на баррикадах три дня дрались с полицией и казаками.
С берега мальчики вернулись в центр города, прошли на базарную площадь. Из широко распахнутых дверей Пятницкой церкви валил народ. Шагавшие впереди старики, один с седой бородой, другой — с черной, похожий на цыгана, держали перевитый трехцветными лентами портрет царя, за ними на высоко поднятых носилках четверо здоровых парней несли на плечах потемневшую от времени икону Михаила Архангела. А дальше золотом и парчой переливались хоругви. Октябрьское солнце поблескивало на крестах.
Сотнями голосов толпа пела:
…Сильный, державный, царствуй на славу…
Впереди процессии встали священники в праздничных ризах, и крестный ход двинулся по площади, по улицам. Везде на тротуарах толпились люди; кое-кто, обнажив голову, присоединялся к шествию. А из ресторана «Московский» половые в белых куртках выносили и устанавливали вдоль стен столы, вытаскивали ящики с пивом. Хозяин ресторана, тучный и краснощекий Савва Лукьянычев, в бархатной красной жилетке, бегал от стола к столу, покрикивая:
— Угощаю, православные! Савва Лукьянычев от всего сердца — Союзу русского народа![1] Подходи, за чарочкой, православные. За здоровье императорского величества!
Толпа па тротуарах прижималась к стенам. Обочь процессии ехали на рослых конях казаки. С балконов и из окон вторых этажей вывешивали трехцветные флаги, бросали осенние цветы.
У стен лукьянычевского заведения и разыгралась трагедия.
Из толпы на тротуар навстречу царскому портрету вышел Максим. Лицо у него раскраснелось, потные волосы выбились из-под фуражки.
Максим встал на пути процессии и поднял руку. Толпа и на улице, и у столиков притихла и, повернувшись к Максиму, ждала. И тут с тротуара, расталкивая людей, с криком выбежала большеротая курносая девушка:
— Максим, не смей! Не смей!
Но Максим оглянулся на нее обжигающим взглядом и, что-то кинув в портрет царя, крикнул:
— Убийца!
Девушка не успела добежать до Максима, ее схватили за руки и потащили в сторону, а Максим стоял и кричал одно слово:
— Убийца!
При третьем или четвертом вскрике у него хлынула горлом кровь — на пиджак, на руки, на мостовую. И, словно только самого вида крови и не хватало, на него со всех сторон бросились черносотенцы.
Синяя фуражка Максима исчезла, его повалили и били кулаками и ногами, били с деловитой и молчаливой жестокостью.
Но вот толпа раздалась в стороны, будто испугавшись того, что сделала. И в этот момент из переулка выехали на ленивой рыси два казака.
Купцы, несшие портрет царя и икону Михаила Архангела, половчее перехватили дрожащими от возбуждения руками свою ношу. Плоское тело избитого лежало в луже крови. Казаки подъехали, и старший из них, перегнувшись, долго всматривался в Максима.
— Чего ето с ним? — спросил он тех, что держали портрет царя. — Упился?
— Так ведь, надо полагать, господин вахмистр, чахотошный! Не иначе! Вышел, орет чего-то, а тут из него, значится, кровь словно из свиньи зарезанной! Ну, и лег наземь и лежит.
— Неправда! — крикнули из толпы на тротуаре. — Вы убили его!
Нахмурившись, казак поправил фуражку, пригладил выбивающийся из-под нее чуб.
— Ето хто шумит?
Из толпы выскользнули две девушки и высокий худой гимназист и, подхватив под руки безжизненно обвисающее тело Максима, поволокли его к подъезду ближайшего дома. Дверь распахнулась перед ними, и они скрылись со своей ношей в темном зеве подъезда. За ними бросился и Андрей, а Григорий стоял, не в силах двинуться с места, — так дрожали у него ноги.
— Ах, жалко, гирьки под рукой не случилось! — вздохнул кто-то за портретом царя. — Тогда бы наверняка.
Толпа расходилась, молодчики Саввы Лукьянычева озабоченно тащили в дверь ресторана корзинки с закуской и ящики с пивом.